Неточные совпадения
Не было положения, в котором бы он не страдал, не было минуты, в которую бы он забылся, не было места, члена его
тела, которые бы не
болели, не мучали его.
— «В здоровом
теле — здоровый дух», это — утверждение языческое, а потому — ложное, — сказал протоиерей Славороссов. — Дух истинного христианина всегда
болеет гладом любви ко Христу и страхом пред ним.
Боль в щеке была не сильная, но разлилась по всему
телу и ослабила Клима.
Действительно, вскоре после приема лекарства
боль в животе стала утихать, но вместе с тем по всему
телу разлилась какая-то слабость.
К полудню приехали становой и писарь, с ними явился и наш сельский священник, горький пьяница и старый старик. Они освидетельствовали
тело, взяли допросы и сели в зале писать. Поп, ничего не писавший и ничего не читавший, надел на нос большие серебряные очки и сидел молча, вздыхая, зевая и крестя рот, потом вдруг обратился к старосте и, сделавши движение, как будто нестерпимо
болит поясница, спросил его...
Я уж не помню, как мы выехали. Несколько часов сряду я проспал скрюченный и проснулся уже верст за десять за Сергиевским посадом, чувствуя
боль во всем
теле.
С этих пор она затосковала. К прежней сокрушавшей ее
боли прибавилась еще новая, которую нанес уже Павел, так легко решившийся исполнить господское приказание. По мнению ее, он обязан был всякую муку принять, но ни в каком случае не прикасаться лозой к ее
телу.
Всё
болело; голова у меня была мокрая,
тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину. Дед сказал ему...
В первое мгновение Прохоров молчит и даже выражение лица у него не меняется, но вот по
телу пробегает судорога от
боли и раздается не крик, а визг.
Это настоящая febris sachaliniensis [сахалинская лихорадка (лат.).] с головною
болью и ломотою во всем
теле, зависящая не от инфекции, а от климатических влияний.
Розги, плети, прикование к тележке, — наказания, позорящие личность преступника, причиняющие его
телу боль и мучения, — применяются здесь широко.
Он рассказывал мне про свое путешествие вдоль реки Пороная к заливу Терпения и обратно: в первый день идти мучительно, выбиваешься из сил, на другой день
болит всё
тело, но идти все-таки уж легче, а в третий и затем следующие дни чувствуешь себя как на крыльях, точно ты не идешь, а несет тебя какая-то невидимая сила, хотя ноги по-прежнему путаются в жестком багульнике и вязнут в трясине.
Чувство жгучей
боли и обиды подступило к его горлу; он упал на траву и заплакал. Плач этот становился все сильнее, судорожные рыдания потрясали все его маленькое
тело, тем более что какая-то врожденная гордость заставляла его подавлять эту вспышку.
Желал лучше, чтобы на мгновение
тело ваше оскорбилося преходящею
болью, нежели дебелы пребудете в возрасте совершенном.
Если они безмолвно и неподвижно переносят ее, так это потому, что каждый крик, каждый вздох среди этого смрадного омута захватывает им горло, отдается колючею
болью в груди, каждое движение
тела, обремененного цепями, грозит им увеличением тяжести и мучительного неудобства их положения.
Они безмолвны, неслышны, незаметны; они знают, что всякое быстрое и размашистое движение отзовется нестерпимой
болью на их закованном
теле; они понимают, что, рванувшись из своих желез, они не выбегут из тюрьмы, а только вырвут куски мяса из своего
тела.
А ведь главная, самая сильная
боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из
тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно.
Он убил ее, и когда посмотрел на ужасное дело своих рук, то вдруг почувствовал омерзительный, гнусный, подлый страх. Полуобнаженное
тело Верки еще трепетало на постели. Ноги у Дилекторского подогнулись от ужаса, но рассудок притворщика, труса и мерзавца бодрствовал: у него хватило все-таки настолько мужества, чтобы оттянуть у себя на боку кожу над ребрами и прострелить ее. И когда он падал, неистово закричав от
боли, от испуга и от грома выстрела, то по
телу Верки пробежала последняя судорога.
Ее толкали в шею, спину, били по плечам, по голове, все закружилось, завертелось темным вихрем в криках, вое, свисте, что-то густое, оглушающее лезло в уши, набивалось в горло, душило, пол проваливался под ее ногами, колебался, ноги гнулись,
тело вздрагивало в ожогах
боли, отяжелело и качалось, бессильное. Но глаза ее не угасали и видели много других глаз — они горели знакомым ей смелым, острым огнем, — родным ее сердцу огнем.
От долгого сиденья у него затекли ноги и
заболела спина. Вытянувшись во весь рост, он сильно потянулся вверх и выгнул грудь, и все его большое, мускулистое
тело захрустело в суставах от этого мощного движения.
Ромашов близко нагнулся над головой, которая исступленно моталась у него на коленях. Он услышал запах грязного, нездорового
тела и немытых волос и прокислый запах шинели, которой покрывались во время сна. Бесконечная скорбь, ужас, непонимание и глубокая, виноватая жалость переполнили сердце офицера и до
боли сжали и стеснили его. И, тихо склоняясь к стриженой, колючей, грязной голове, он прошептал чуть слышно...
Вон она от этого, спина-то, у Бакшея вся и вздулась и как котел посинела, а крови нет, и вся
боль у него теперь в
теле стоит, а у Чепкуна на худой спине кожичка как на жареном поросенке трещит, прорывается, и оттого у него вся
боль кровью сойдет, и он Бакшея запорет.
Старик даже
заболел, придумывая с правителем канцелярии, как бы сделать лучше; и так как своя рубашка все-таки ближе к
телу, то положено было, не оглашая дела, по каким-то будто бы секретно дошедшим сведениям причислить исправника к кандидатам на полицейские места.
Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную
боль в голове и по всему
телу легонькой озноб — это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра.
Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое
тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической
боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное: сжав кулаки до
боли, видя красные круги перед глазами, напрягая все мускулы крепкого, почти восемнадцатилетнего
тела, Александров уже ринулся с криком: «Подлец», на своего врага, но вдруг остановился, как от мгновенного удара.
Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы
болела голова, на висках у него явились серебряные волосы.
Тело, полное
болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно. Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел, как усмехаются рабочие, знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего...
Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно
тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от
боли.
…Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему
телу обильно разливалась тупая, одуряющая
боль, останавливая сердце, ослепляя глаза.
Инсаров проснулся поздно, с глухою
болью в голове, с чувством, как он выразился, безобразной слабости во всем
теле. Однако он встал.
Я сам видел, как оперившийся совсем утенок, или, лучше сказать, молодая утка, с ужасным криком от испуга и
боли, хлопая по воде крыльями и даже несколько приподымаясь с воды, долго билась со щукой, которая впилась в заднюю часть ее
тела; видел также, как большой язь таскал за собой небольшую щуку, схватившую его за хвост.
Утром на другой день у него
болела голова, гудело в ушах и во всем
теле чувствовалось недомогание. Вспоминать о вчерашней своей слабости ему не было стыдно. Он был вчера малодушен, боялся даже луны, искренно высказывал чувства и мысли, каких раньше и не подозревал у себя. Например, мысли о неудовлетворенности философствующей мелюзги. Но теперь ему было все равно.
Как многие нервные люди, он чувствовал себя очень нехорошо по утрам:
тело было слабо, в глазах ощущалась тупая
боль, точно кто-то давил на них сильно снаружи, во рту — неприятный вкус.
— Прежде знобило, а теперь… теперь жар. У меня все
тело болит…
Юлия кивнула головой и прошла дальше. Полина Николаевна проводила ее взглядом, дрожа всем
телом и нервно пожимаясь, и этот взгляд ее был полон отвращения, ненависти и
боли.
— Спокойной ночи, голубка! — тихо проговорил он и вздохнул так, как будто у него
болело все
тело.
От этих дум торговля казалась ему скучным делом, мечта о чистой, маленькой лавочке как будто таяла в нём, он чувствовал в груди пустоту, в
теле вялость и лень. Ему казалось, что он никогда не выторгует столько денег, сколько нужно для того, чтоб открыть лавочку, и до старости будет шляться по пыльным, жарким улицам с ящиком на груди, с
болью в плечах и спине от ремня. Но удача в торговле, вновь возбуждая его бодрость, оживляла мечту.
Однажды в праздник Лунёв пришёл домой бледный, со стиснутыми зубами и, не раздеваясь, свалился на постель. В груди у него холодным комом лежала злоба, тупая
боль в шее не позволяла двигать головой, и казалось, что всё его
тело ноет от нанесённой обиды.
А когда очнулся, то увидал, что сидит в овраге и на груди у него болтаются оборванные подтяжки, брюки лопнули, сквозь материю жалобно смотрят до крови исцарапанные колени. Всё
тело полно
боли, особенно
болела шея, и холод точно кожу с него сдирал. Запрокинувшись назад, Евсей посмотрел на обрыв, — там, под белым сучком берёзы, в воздухе качался ремень тонкой змеёй и манил к себе.
Несколько секунд ему было приятно ощущать жгучее прикосновение железа, оно укрощало
боль в шее, но рельс дрожал и пел громче, тревожнее, он наполнял
тело ноющим стоном, и земля, тоже вздрагивая мелкою дрожью, как будто стала двигаться, уплывая из-под
тела, отталкивая его от себя.
Под правую же руку Луговского подвернулась левая рука Пашки, очутившаяся у него на груди, и ее-то, поймав за кисть, Луговский стиснул и из всей силы вывернул так, что Пашка с криком страшной
боли повернулся и упал всею тяжестью своего гигантского
тела на больного кавказца.
Очнулся он на дворе, в луже, чувствуя
боль во всем
теле. Что с ним случилось? Он не мог отдать себе отчета. Лихорадочная дрожь,
боль во всем
теле, страшный холод; он понемногу начал приходить в себя.
Вдруг странную, непонятную
боль ощущает он в голове, во всем
теле… Он пробует открыть глаза, встать, но не может пошевелиться… Он чувствует только, что кто-то обхватил железными ладонями его голову и безжалостно вертит уши…
Боль невыносимая…
Во время сенокоса у меня с непривычки
болело все
тело; сидя вечером на террасе со своими и разговаривая, я вдруг засыпал, и надо мною громко смеялись. Меня будили и усаживали за стол ужинать, меня одолевала дремота, и я, как в забытьи, видел огни, лица, тарелки, слышал голоса и не понимал их. А вставши рано утром, тотчас же брался за косу или уходил на постройку и работал весь день.
Обнаженный, как под ножом хирурга, лежал Саша навзничь и в темноте всем легким
телом своим пил сладостную
боль, томительные зовы, нежные призывы.
Потный, с прилипшей к
телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как человек, у которого нестерпимая зубная
боль. Присаживался, вновь бегал, прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами — словно искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное, пришедшее из темноты.
Сквозь похмельный гул в голове и ноющую
боль отравленного
тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошёл и рассыпался словами...
— Это значит… — говорил я в тени самому себе и мыши, грызущей старые корешки на книжных полках шкафа, — это значит, что здесь не имеют понятия о сифилисе и язва эта никого не пугает. Да-с. А потом она возьмет и заживет. Рубец останется… Так, так, и больше ничего? Нет, не больше ничего! А разовьется вторичный — и бурный при этом — сифилис. Когда глотка
болит и на
теле появятся мокнущие папулы, то поедет в больницу Семен Хотов, тридцати двух лет, и ему дадут серую мазь… Ага!..
И вот страшный, безумный, пронзительный крик на мгновение заглушил весь хор. Жрецы быстро расступились, и все бывшие в храме увидели ливанского отшельника, совершенно обнаженного, ужасного своим высоким, костлявым, желтым
телом. Верховный жрец протянул ему нож. Стало невыносимо тихо в храме. И он, быстро нагнувшись, сделал какое-то движение, выпрямился и с воплем
боли и восторга вдруг бросил к ногам богини бесформенный кровавый кусок мяса.
Уснул, спал и проснулся очень поздно. Голова
болит; в
тело точно свинцу налили. Я долго не могу раскрыть глаз, а когда раскрываю их, то вижу мольберт — пустой, без картины. Он напоминает мне о пережитых днях, и вот все снова, сначала… Ах боже мой, да надо же это кончить!