Неточные совпадения
Теперь дружить ему не с кем, но если говорить о прошлом,
то длинный список его славных друзей заканчивается такими именами,
как Пирогов, Кавелин и поэт Некрасов, дарившие его самой искренней и теплой дружбой.
День начинается у меня приходом жены. Она входит ко мне в юбке, непричесанная, но уже умытая, пахнущая цветочным одеколоном, и с таким видом,
как будто вошла нечаянно, и всякий раз говорит одно и
то же...
Ежедневный опыт мог бы убедить жену, что расходы не становятся меньше оттого, что мы часто говорим о них, но жена моя не признает опыта и аккуратно каждое утро рассказывает и о нашем офицере, и о
том, что хлеб, слава богу, стал дешевле, а сахар подорожал на две копейки — и все это таким тоном,
как будто сообщает мне новость.
В недоумении я спрашиваю себя: неужели эта старая, очень полная, неуклюжая женщина, с тупым выражением мелочной заботы и страха перед куском хлеба, со взглядом, отуманенным постоянными мыслями о долгах и нужде, умеющая говорить только о расходах и улыбаться только дешевизне, — неужели эта женщина была когда-то
той самой тоненькой Варею, которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, за чистую душу, красоту и,
как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моей науке?
С
тех пор
как я страдаю бессонницей, в моем мозгу гвоздем сидит вопрос: дочь моя часто видит,
как я, старик, знаменитый человек, мучительно краснею оттого, что должен лакею; она видит,
как часто забота о мелких долгах заставляет меня бросать работу и по целым часам ходить из угла в угол и думать, но отчего же она ни разу тайком от матери не пришла ко мне и не шепнула: «Отец, вот мои часы, браслеты, сережки, платья…
С
тех пор
как я был студентом, он, кажется, не стал ни лучше, ни хуже.
Когда у нас злобою дня бывает, например, отставка ректора или декана,
то я слышу,
как он, разговаривая с молодыми сторожами, называет кандидатов и тут же поясняет, что такого-то не утвердит министр, такой-то сам откажется, потом вдается в фантастические подробности о каких-то таинственных бумагах, полученных в канцелярии, о секретном разговоре, бывшем якобы у министра с попечителем, и т. п.
Если вам нужно узнать, в
каком году кто защищал диссертацию, поступил на службу, вышел в отставку или умер,
то призовите к себе на помощь громадную память этого солдата, и он не только назовет вам год, месяц и число, но и сообщит также подробности, которыми сопровождалось
то или другое обстоятельство.
В нашем обществе все сведения о мире ученых исчерпываются анекдотами о необыкновенной рассеянности старых профессоров и двумя-тремя остротами, которые приписываются
то Груберу,
то мне,
то Бабухину. Для образованного общества этого мало. Если бы оно любило науку, ученых и студентов так,
как Николай,
то его литература давно бы уже имела целые эпопеи, сказания и жития,
каких, к сожалению, она не имеет теперь.
Если бы в это время кто-нибудь посторонний послушал,
как Николай свободно обращается с терминологией,
то, пожалуй, мог бы подумать, что это ученый, замаскированный солдатом.
Я, Петр Игнатьевич и Николай говорим вполголоса. Нам немножко не по себе. Чувствуешь что-то особенное, когда за дверью морем гудит аудитория. За тридцать лет я не привык к этому чувству и испытываю его каждое утро. Я нервно застегиваю сюртук, задаю Николаю лишние вопросы, сержусь… Похоже на
то,
как будто я трушу, но это не трусость, а что-то другое, чего я не в состоянии ни назвать, ни описать.
Я усаживаю его в кресло, а он усаживает меня; при этом мы осторожно поглаживаем друг друга по талиям, касаемся пуговиц, и похоже на
то,
как будто мы ощупываем друг друга и боимся обжечься.
Бывало, сидит где-нибудь в сторонке с подвязанной щекой и непременно смотрит на что-нибудь со вниманием; видит ли она в это время,
как я пишу и перелистываю книги, или
как хлопочет жена, или
как кухарка в кухне чистит картофель, или
как играет собака, у нее всегда неизменно глаза выражали одно и
то же, а именно: «Все, что делается на этом свете, все прекрасно и умно».
Когда она приезжала к нам из института на каникулы и жила у нас,
то ни о чем она не говорила с таким удовольствием и с таким жаром,
как о пьесах и актерах.
Не говорю уж о денежных затратах и о
тех нравственных потерях,
какие несет зритель, когда видит на сцене неправильно трактуемые убийство, прелюбодеяние или клевету.
Я читал их и просто изумлялся,
как это небольшие листки бумаги могут содержать в себе столько молодости, душевной чистоты, святой наивности и вместе с
тем тонких, дельных суждений, которые могли бы сделать честь хорошему мужскому уму.
Волгу, природу, города, которые она посещала, товарищей, свои успехи и неудачи она не описывала, а воспевала; каждая строчка дышала доверчивостью,
какую я привык видеть на ее лице, — и при всем
том масса грамматических ошибок, а знаков препинания почти совсем не было.
Катя стала писать мне о
том, что хорошо бы где-нибудь на Волге построить большой театр, не иначе
как на паях, и привлечь к этому предприятию богатое купечество и пароходовладельцев; денег было бы много, сборы громадные, актеры играли бы на условиях товарищества…
Как бы
то ни было, полтора-два года, по-видимому, все обстояло благополучно...
Не могу вам высказать,
как горько мне, что искусство, которое я так люблю, попало в руки ненавистных мне людей; горько, что лучшие люди видят зло только издали, не хотят подойти поближе и, вместо
того чтоб вступиться, пишут тяжеловесным слогом общие места и никому не нужную мораль…» — и так далее, все в таком роде.
А между
тем ведь я заменял ей родного отца и любил ее,
как дочь!
И по-моему, вполне благоразумно поступают
те, которые советуют ей воспитываться,
как мужчина.
Жена не любит Кати еще за
то, что она была актрисой, за неблагодарность, за гордость, за эксцентричность и за все
те многочисленные пороки,
какие одна женщина всегда умеет находить в другой.
Богатые люди имеют всегда около себя приживалов; науки и искусства тоже. Кажется, нет на свете такого искусства или науки, которые были бы свободны от присутствия «инородных тел» вроде этого г. Гнеккера. Я не музыкант и, быть может, ошибаюсь относительно Гнеккера, которого к
тому же мало знаю. Но слишком уж кажутся мне подозрительными его авторитет и
то достоинство, с
каким он стоит около рояля и слушает, когда кто-нибудь поет или играет.
Я, например, никак не могу помириться с
тем торжественным выражением,
какое бывает у моей жены всякий раз, когда сидит у нас Гнеккер, не могу также помириться с
теми бутылками лафита, портвейна и хереса, которые ставятся только ради него, чтобы он воочию убедился,
как широко и роскошно мы живем.
С
тех пор
как я стал превосходительным и побывал в деканах факультета, семья моя нашла почему-то нужным совершенно изменить наше меню и обеденные порядки.
Уж нет прежней веселости, непринужденных разговоров, шуток, смеха, нет взаимных ласк и
той радости,
какая волновала детей, жену и меня, когда мы сходились, бывало, в столовой; для меня, занятого человека, обед был временем отдыха и свидания, а для жены и детей праздником, правда, коротким, но светлым и радостным, когда они знали, что я на полчаса принадлежу не науке, не студентам, а только им одним и больше никому.
Нет уже больше уменья пьянеть от одной рюмки, нет Агаши, нет леща с кашей, нет
того шума,
каким всегда встречались маленькие обеденные скандалы вроде драки под столом кошки с собакой или падения повязки с Катиной щеки в тарелку с супом.
Быть может, вся беда в
том, что жене и дочери Бог не дал такой же силы,
как мне.
Обыкновенно, когда я остаюсь сам с собою или бываю в обществе людей, которых люблю, я никогда не думаю о своих заслугах, а если начинаю думать,
то они представляются мне такими ничтожными,
как будто я стал ученым только вчера; в присутствии же таких людей,
как Гнеккер, мои заслуги кажутся мне высочайшей горой, вершина которой исчезает в облаках, а у подножия шевелятся едва заметные для глаза Гнеккеры.
Тепло, уютная обстановка и присутствие симпатичного человека возбуждают во мне теперь не чувство удовольствия,
как прежде, а сильный позыв к жалобам и брюзжанию. Мне кажется почему-то, что если я поропщу и пожалуюсь,
то мне станет легче.
После
того как я уже пожаловался, мне хочется дать волю другой своей старческой слабости — воспоминаниям.
Особенно я люблю рассказывать ей о
том,
как я когда-то учился в семинарии и
как мечтал поступить в университет.
Если смерть в самом деле опасность,
то нужно встретить ее так,
как подобает это учителю, ученому и гражданину христианского государства: бодро и со спокойной душой.
Эту скучищу можно сравнить только разве с
тою,
какая бывает у нас в актовом зале на годичном акте, когда читается традиционная речь, чтоб ее черт взял.
Когда он говорит,
то улыбаются у него,
как вообще у насмешливых людей, одни только глаза и брови.
В глазах у него в это время нет ни ненависти, ни злости, но много остроты и
той особой лисьей хитрости,
какую можно бывает подметить только у очень наблюдательных людей.
Студенческие грехи досаждают мне часто, но эта досада ничто в сравнении с
тою радостью,
какую я испытываю уже тридцать лет, когда беседую с учениками, читаю им, приглядываюсь к их отношениям и сравниваю их с людьми не их круга.
А Катя слушает и смеется. Хохот у нее какой-то странный: вдыхания быстро и ритмически правильно чередуются с выдыханиями — похоже на
то,
как будто она играет на гармонике, — и на лице при этом смеются одни только ноздри. Я же падаю духом и не знаю, что говорить. Выйдя из себя, я вспыхиваю, вскакиваю с места и кричу...
Мне кажется, я нисколько не преувеличил, ответив товарищу, что это отношение не грубее
тех,
какие существуют у авторов серьезных статей друг к другу.
Такие отношения неминуемо должны отражаться на нравах молодого поколения пишущих, и поэтому я нисколько не удивляюсь, что в
тех новинках,
какие приобрела в последние десять — пятнадцать лет наша изящная словесность, герои пьют много водки, а героини недостаточно целомудренны.
Если Гнеккер и Лиза заводят при нем речь о фугах и контрапунктах, о Брамсе и Бахе,
то он скромно потупляет взоры и конфузится; ему стыдно, что в присутствии таких серьезных людей,
как я и он, говорят о таких пошлостях.
При теперешнем моем настроении достаточно пяти минут, чтобы он надоел мне так,
как будто я вижу и слушаю его уже целую вечность. Я ненавижу беднягу. От его тихого, ровного голоса и книжного языка я чахну, от рассказов тупею… Он питает ко мне самые хорошие чувства и говорит со мною только для
того, чтобы доставить мне удовольствие, а я плачу ему
тем, что в упор гляжу на него, точно хочу его загипнотизировать и думаю: «Уйди, уйди, уйди…» Но он не поддается мысленному внушению и сидит, сидит, сидит…
Это похоже на
то,
как покойный профессор Никита Крылов, купаясь однажды с Пироговым в Ревеле и рассердившись на воду, которая была очень холодна, выбранился: «Подлецы немцы!» Веду я себя с Петром Игнатьевичем дурно, и только когда он уходит и я вижу,
как в окне за палисадником мелькает его серая шляпа, мне хочется окликнуть его и сказать: «Простите меня, голубчик!»
Я в состоянии в продолжение всего обеда мечтать о
том,
как Гнеккер окажется авантюристом,
как Лиза и жена поймут свою ошибку и
как я буду дразнить их, — и подобные нелепые мечты в
то время, когда одною ногой я стою уже в могиле!
— Тон и манера у тебя таковы,
как будто ты жертва. Это мне не нравится, друг мой. Сама ты виновата. Вспомни, ты начала с
того, что рассердилась на людей и на порядки, но ничего не сделала, чтобы
те и другие стали лучше. Ты не боролась со злом, а утомилась, и ты жертва не борьбы, а своего бессилия. Ну, конечно, тогда ты была молода, неопытна, теперь же все может пойти иначе. Право, поступай! Будешь ты трудиться, служить святому искусству…
Так
как бороться с теперешним моим настроением было бы бесполезно, да и не в моих силах,
то я решил, что последние дни моей жизни будут безупречны хотя с формальной стороны; если я не прав по отношению к своей семье, что я отлично сознаю,
то буду стараться делать так,
как она хочет. В Харьков ехать, так в Харьков. К
тому же в последнее время я так равнодушен ко всему, что мне положительно все равно, куда ни ехать, в Харьков, в Париж ли, или в Бердичев.
Входит коридорный лакей-старик и спрашивает, есть ли у меня постельное белье. Я задерживаю его минут на пять и задаю ему несколько вопросов насчет Гнеккера, ради которого я приехал сюда. Лакей оказывается уроженцем Харькова, знает этот город
как свои пять пальцев, но не помнит ни одного такого дома, который носил бы фамилию Гнеккера. Расспрашиваю насчет имений —
то же самое.
В коридоре часы бьют час, потом два, потом три… Последние месяцы моей жизни, пока я жду смерти, кажутся мне гораздо длиннее всей моей жизни. И никогда раньше я не умел так мириться с медленностию времени,
как теперь. Прежде, бывало, когда ждешь на вокзале поезда или сидишь на экзамене, четверть часа кажутся вечностью, теперь же я могу всю ночь сидеть неподвижно на кровати и совершенно равнодушно думать о
том, что завтра будет такая же длинная, бесцветная ночь, и послезавтра…
Смешна мне моя наивность, с
какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и
того исключительного положения,
каким будто бы пользуются знаменитости.