Неточные совпадения
Дня через два меня уволили. Итак, за
все время, пока я считаюсь взрослым, к великому огорчению моего отца, городского архитектора, я переменил девять должностей. Я служил по различным ведомствам, но
все эти девять должностей
были похожи одна на другую,
как капли воды: я должен
был сидеть, писать, выслушивать глупые или грубые замечания и ждать, когда меня уволят.
К тому же я знал очень хорошо, что это высокомерие, с
каким он отзывался о черном труде, имело в своем основании не столько соображения насчет святого огня, сколько тайный страх, что я поступлю в рабочие и заставлю говорить о себе
весь город; главное же,
все мои сверстники давно уже окончили в университете и
были на хорошей дороге, и сын управляющего конторой Государственного банка
был уже коллежским асессором, я же, единственный сын,
был ничем!
В детстве, когда меня бил отец, я должен
был стоять прямо, руки по швам, и глядеть ему в лицо. И теперь, когда он бил меня, я совершенно терялся и, точно мое детство
все еще продолжалось, вытягивался и старался смотреть прямо в глаза. Отец мой
был стар и очень худ, но, должно
быть, тонкие мышцы его
были крепки,
как ремни, потому что дрался он очень больно.
Все они
были с некрасивыми острыми подбородками, близоруки, сутулы, одеты так же,
как мать, неприятно шепелявили и все-таки, несмотря на это, обязательно участвовали в каждом представлении и постоянно делали что-нибудь с благотворительною целью — играли, читали,
пели.
— Должно
быть, трудно писать декорации, — сказала она тихо, подходя ко мне. — А мы только что с мадам Муфке говорили о предрассудках, и я видела,
как вы вошли. Бог мой, я
всю,
всю мою жизнь боролась с предрассудками! Чтобы убедить прислугу,
какие пустяки
все эти их страхи, я у себя всегда зажигаю три свечи и
все свои важные дела начинаю тринадцатого числа.
Тут
было все мягко, изящно и для такого непривычного человека,
как я, даже странно.
Мой отец брал взятки и воображал, что это дают ему из уважения к его душевным качествам; гимназисты, чтобы переходить из класса в класс, поступали на хлеба к своим учителям, и эти брали с них большие деньги; жена воинского начальника во время набора брала с рекрутов и даже позволяла угощать себя и раз в церкви никак не могла подняться с колен, так
как была пьяна; во время набора брали и врачи, а городовой врач и ветеринар обложили налогом мясные лавки и трактиры; в уездном училище торговали свидетельствами, дававшими льготу по третьему разряду; благочинные брали с подчиненных причтов и церковных старост; в городской, мещанской, во врачебной и во
всех прочих управах каждому просителю кричали вослед: «Благодарить надо!» — и проситель возвращался, чтобы дать 30–40 копеек.
Она говорила,
ела, но во
всей ее фигуре
было уже что-то мертвенное и даже
как будто чувствовался запах трупа.
Он
всех простых людей почему-то называл Пантелеями, а таких,
как я и Чепраков, презирал и за глаза обзывал пьяницами, скотами, сволочью. Вообще к мелким служащим он
был жесток и штрафовал и гонял их со службы холодно, без объяснений.
Я жил теперь среди людей, для которых труд
был обязателен и неизбежен и которые работали,
как ломовые лошади, часто не сознавая нравственного значения труда и даже никогда не употребляя в разговоре самого слова «труд»; около них и я тоже чувствовал себя ломовиком,
все более проникаясь обязательностью и неизбежностью того, что я делал, и это облегчало мне жизнь, избавляя от всяких сомнений.
По крыше он ходил так же свободно,
как по полу. Несмотря на то что он
был болен и бледен,
как мертвец, прыткость у него
была необыкновенная; он так же,
как молодые, красил купол и главы церкви без подмостков, только при помощи лестниц и веревки, и
было немножко страшно, когда он тут, стоя на высоте далеко от земли, выпрямлялся во
весь свой рост и изрекал неизвестно для кого...
С нею в домике жил ее приемыш Прокофий, мясник, громадный, неуклюжий малый лет тридцати, рыжий, с жесткими усами. Встречаясь со мною в сенях, он молча и почтительно уступал мне дорогу, и если
был пьян, то
всей пятерней делал мне под козырек. По вечерам он ужинал, и сквозь дощатую перегородку мне слышно
было,
как он крякал и вздыхал,
выпивая рюмку за рюмкой.
Мы разговорились, и когда у нас зашла речь о физическом труде, то я выразил такую мысль: нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы меньшинство не
было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из него хронически лучшие соки, то
есть нужно, чтобы
все без исключения — и сильные и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего нивелирующего средства,
как физический труд в качестве общей, для
всех обязательной повинности.
Он
был простосердечен и умел сообщать свое оживление другим. Моя сестра, подумав минуту, рассмеялась и повеселела вдруг, внезапно,
как тогда на пикнике. Мы пошли в поле и, расположившись на траве, продолжали наш разговор и смотрели на город, где
все окна, обращенные на запад, казались ярко-золотыми оттого, что заходило солнце.
Весь август непрерывно шли дожди,
было сыро и холодно; с полей не свозили хлеба, и в больших хозяйствах, где косили машинами, пшеница лежала не в копнах, а в кучах, и я помню,
как эти печальные кучи с каждым днем становились
все темнее, и зерно прорастало в них.
— Образованные и богатые должны работать,
как все, — продолжала она, — а если комфорт, то одинаково для
всех. Никаких привилегий не должно
быть. Ну, бог с нею, с философией. Расскажите мне что-нибудь веселенькое. Расскажите мне про маляров.
Какие они? Смешные?
Раскрасневшись, волнуясь до слез и смеясь, она мечтала вслух о том,
как она
будет жить в Дубечне и
какая это
будет интересная жизнь. А я завидовал ей. Март
был уже близко, дни становились
все больше и больше, и в яркие солнечные полдни капало с крыш и пахло весной; мне самому хотелось в деревню.
Он
был в коротком пиджаке и по-домашнему в туфлях, ходил,
как подагрик, слегка переваливаясь и потирая руки. Что-то
напевая, он тихо мурлыкал и
все пожимался от удовольствия, что наконец вернулся домой и принял свой любимый душ.
— Спора нет, — говорил он мне за ужином, — спора нет,
все вы милые, симпатичные люди, но почему-то, господа,
как только вы беретесь за физический труд или начинаете спасать мужика, то
все это у вас в конце концов сводится к сектантству. Разве вы не сектант? Вот вы не
пьете водки. Что же это,
как не сектантство?
Почему-то вина и сигары инженер получал из-за границы беспошлинно; икру и балыки кто-то присылал ему даром, за квартиру он не платил, так
как хозяин дома поставлял на линию керосин; и вообще на меня он и его дочь производили такое впечатление, будто
все лучшее в мире
было к их услугам и получалось ими совершенно даром.
Я, пролетарий, маляр, каждый день хожу к людям богатым, чуждым мне, на которых
весь город смотрит
как на иностранцев, и каждый день
пью у них дорогие вина и
ем необыкновенное — с этим не хотела мириться моя совесть!
У нас уже
были приготовлены для посева овес, клевер, тимошка, греча и огородные семена, и мы всякий раз осматривали
все это и обсуждали подолгу,
какой может
быть урожай, и
все, что говорила мне Маша, казалось мне необыкновенно умным и прекрасным.
Когда мы встали, то нельзя
было понять, который час, так
как дождевые облака заволокли
все небо; только
пели сонные петухи в Дубечне и кричали дергачи на лугу;
было еще очень, очень рано…
От Степана мы узнали, что этот Моисей
был любовником у генеральши. Я заметил, что когда к ней приходили за деньгами, то сначала обращались к Моисею, и раз я видел,
как какой-то мужик,
весь черный, должно
быть угольщик, кланялся ему в ноги; иногда, пошептавшись, он выдавал деньги сам, не докладывая барыне, из чего я заключил, что при случае он оперировал самостоятельно, за свой счет.
У нее
была склонность к тихим кабинетным занятиям, она любила читать подолгу, изучать что-нибудь; она, знавшая хозяйство только по книгам, удивляла
всех нас своими познаниями, и советы,
какие она давала,
все пригодились, и ни один из них не пропал в хозяйстве даром.
Оставаясь в праздники дома, я замечал, что жена и сестра скрывают от меня что-то и даже
как будто избегают меня. Жена
была нежна со мною по-прежнему, но
были у нее какие-то свои мысли, которых она не сообщала мне.
Было несомненно, что раздражение ее против крестьян росло, жизнь для нее становилась
все тяжелее, а между тем она уже не жаловалась мне. С доктором теперь она говорила охотнее, чем со мною, и я не понимал, отчего это так.
—
Какая у нас в деревне любовь? — ответил Степан и усмехнулся. — Собственно, сударыня, ежели вам угодно знать, я женат во второй раз. Я сам не куриловский, а из Залегоща, а в Куриловку меня потом в зятья взяли. Значит, родитель не пожелал делить нас промежду себе — нас
всех пять братьев, я поклонился и
был таков, пошел в чужую деревню, в зятья. А первая моя жена померла в молодых летах.
Какие-то
все травки
пила, чтобы покрасиветь, да, должно, повредила внутренность.
В большинстве это
были нервные, раздраженные, оскорбленные люди; это
были люди с подавленным воображением, невежественные, с бедным, тусклым кругозором,
всё с одними и теми же мыслями о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но,
как птицы, прятали за дерево только одну голову, — которые не умели считать.
Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и
как бы он ни дурманил себя водкой,
все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь, что в нем
есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в докторе, а именно, он верит, что главное на земле — правда и что спасение его и
всего народа в одной лишь правде, и потому больше
всего на свете он любит справедливость.
Как-то вечером я тихо шел садом, возвращаясь с постройки. Уже начинало темнеть. Не замечая меня, не слыша моих шагов, сестра ходила около старой, широкой яблони, совершенно бесшумно, точно привидение. Она
была в черном и ходила быстро,
все по одной линии, взад и вперед, глядя в землю. Упало с дерева яблоко, она вздрогнула от шума, остановилась и прижала руки к вискам. В это самое время я подошел к ней.
Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская смертность —
все осталось,
как и
было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше.
Когда мы подъезжали к Куриловке, погода
была ясная, радостная. Кое-где во дворах молотили, пахло ржаною соломой. За плетнями ярко краснела рябина, и деревья кругом, куда ни взглянешь,
были все золотые или красные. На колокольне звонили, несли к школе образа, и
было слышно,
как пели: «Заступница усердная». А
какой прозрачный воздух,
как высоко летали голуби!
Наша встреча, это наше супружество
были лишь эпизодом,
каких будет еще немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины.
Все лучшее в мире,
как я уже сказал,
было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей жизнь, и я
был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к другому. Теперь уж я не нужен ей, она выпорхнет, и я останусь один.
А Чепраков
был пьян, не узнавал меня и
все глубоко вздыхал,
как бы набирая воздуху, чтобы опять крикнуть «караул».
А Маша
все время глядела так, будто очнулась от забытья и теперь удивлялась,
как это она, такая умная, воспитанная, такая опрятная, могла попасть в этот жалкий провинциальный пустырь, в шайку мелких, ничтожных людей и
как это она могла забыться до такой степени, что даже увлеклась одним из этих людей и больше полугода
была его женой.
За
все время нашего знакомства это в первый раз я слышал,
как она
пела.
Волосы у нее
были зачесаны на уши, и на лице
было нехорошее, задорное выражение, точно она хотела сделать
всем нам вызов или крикнуть на нас,
как на лошадей: «Эй, вы, милые!»
Ей казалось, что
все смотрят на нее и
все изумлены тем важным шагом, на который она решилась, что
все ждут от нее чего-то особенного, и убедить ее, что на таких маленьких и неинтересных людей,
как я и она, никто не обращает внимания,
было невозможно.
До третьего акта ей нечего
было делать, и ее роль гостьи, провинциальной кумушки, заключалась лишь в том, что она должна
была постоять у двери,
как бы подслушивая, и потом сказать короткий монолог. До своего выхода, по крайней мере часа полтора, пока на сцене ходили, читали,
пили чай, спорили, она не отходила от меня и
все время бормотала свою роль и нервно мяла тетрадку; и, воображая, что
все смотрят на нее и ждут ее выхода, она дрожащею рукой поправляла волосы и говорила мне...
Все двигалось,
все шумело вокруг, один я стоял, прислонившись к кулисе, пораженный тем, что произошло, не понимая, не зная, что мне делать. Я видел,
как ее подняли и увели. Я видел,
как ко мне подошла Анюта Благово; раньше я не видел ее в зале, и теперь она точно из земли выросла. Она
была в шляпе, под вуалью, и,
как всегда, имела такой вид, будто зашла только на минуту.
Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие же,
как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они
были встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника.
Какой позор,
как страшно! А ведь это почтенное семейство
всю свою жизнь боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что
все предрассудки и заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в тяжелом дне — понедельнике!
Какую пользу принесло им
все то, что до сих пор писалось и говорилось, если у них
все та же душевная темнота и то же отвращение к свободе, что
было и сто и триста лет назад?
Она
все пела и говорила, что ей очень хорошо, и книги, которые мы брали в библиотеке, я уносил обратно нечитаными, так
как она уже не могла читать; ей хотелось только мечтать и говорить о будущем.
Она любила поговорить о воспитании, а так
как лучшим человеком на свете
был Владимир, то и
все рассуждения ее о воспитании сводились к тому только, чтобы мальчик
был так же очарователен,
как его отец.