Когда он кончил, то Марья Алексевна видела, что с таким разбойником нечего говорить, и потому прямо стала говорить о чувствах, что она была огорчена, собственно, тем, что Верочка вышла замуж, не испросивши согласия родительского, потому что это для материнского сердца очень больно; ну, а когда дело пошло о материнских чувствах и огорчениях, то, натурально, разговор стал представлять для обеих сторон более только тот интерес, что, дескать, нельзя же не говорить и об этом, так приличие требует; удовлетворили приличию, поговорили, — Марья Алексевна, что она, как любящая мать, была огорчена, — Лопухов, что она, как любящая мать, может и не огорчаться; когда же исполнили меру приличия надлежащею длиною рассуждений о чувствах, перешли к другому пункту, требуемому приличием, что мы всегда желали своей дочери счастья, — с одной стороны, а с другой стороны отвечалось, что это, конечно, вещь несомненная; когда разговор был доведен до приличной длины и по этому пункту, стали прощаться, тоже с объяснениями такой длины, какая требуется благородным приличием, и результатом всего оказалось, что Лопухов, понимая расстройство материнского сердца, не просит Марью Алексевну теперь же дать дочери позволения видеться с нею, потому что теперь это, быть может, было бы еще тяжело для материнского сердца, а что вот Марья Алексевна будет слышать, что Верочка живет счастливо, в чем, конечно, всегда и состояло единственное желание Марьи Алексевны, и тогда материнское сердце ее совершенно успокоится, стало быть, тогда она
будет в состоянии видеться с дочерью, не огорчаясь.
Неточные совпадения
Накануне,
в 9-м часу вечера, приехал господин с чемоданом, занял нумер, отдал для прописки свой паспорт, спросил себе чаю и котлетку, сказал, чтоб его не тревожили вечером, потому что он устал и хочет спать, но чтобы завтра непременно разбудили
в 8 часов, потому что у него
есть спешные дела, запер дверь нумера и, пошумев ножом и вилкою, пошумев чайным прибором, скоро притих, — видно, заснул.
Рассказ полицейского чиновника долго служил предметом одушевленных пересказов и рассуждений
в гостинице. История
была вот какого рода.
В половине 3–го часа ночи — а ночь
была облачная, темная — на середине Литейного моста сверкнул огонь, и послышался пистолетный выстрел.
Поэтому возникли прогрессисты, отвергнувшие прежнее предположение: «А может
быть, и не
было никакого тела? может
быть, пьяный, или просто озорник, подурачился, — выстрелил, да и убежал, — а то, пожалуй, тут же стоит
в хлопочущей толпе да подсмеивается над тревогою, какую наделал».
Но остался
в результате истории элемент, с которым
были согласны и побежденные, именно, что если и не пошалил, а застрелился, то все-таки дурак.
Этот удовлетворительный для всех результат особенно прочен
был именно потому, что восторжествовали консерваторы:
в самом деле, если бы только пошалил выстрелом на мосту, то ведь,
в сущности,
было бы еще сомнительно, дурак ли, или только озорник.
Опять явилось у некоторых сомнение: застрелился на мосту; на мосту не стреляются, — следовательно, не застрелился. — Но к вечеру прислуга гостиницы
была позвана
в часть смотреть вытащенную из воды простреленную фуражку, — все признали, что фуражка та самая, которая
была на проезжем. Итак, несомненно застрелился, и дух отрицания и прогресса побежден окончательно.
Все
были согласны, что «дурак», — и вдруг все заговорили: на мосту — ловкая штука! это, чтобы, значит, не мучиться долго, коли не удастся хорошо выстрелить, — умно рассудил! от всякой раны свалится
в воду и захлебнется, прежде чем опомнится, — да, на мосту… умно!
В то же самое утро, часу
в 12-м, молодая дама сидела
в одной из трех комнат маленькой дачи на Каменном острову, шила и вполголоса
напевала французскую песенку, бойкую, смелую.
Он повиновался молча. Вошел
в свою комнату, сел опять за свой письменный стол, у которого сидел такой спокойный, такой довольный за четверть часа перед тем, взял опять перо… «
В такие-то минуты и надобно уметь владеть собою; у меня
есть воля, — и все пройдет… пройдет»… А перо, без его ведома, писало среди какой-то статьи: «перенесет ли? — ужасно, — счастье погибло»…
Я
буду искать уроков пения; вероятно, найду, потому что поселюсь где-нибудь
в большом городе.
Отправляйся
в город… сейчас, сейчас! мне
будет легче, когда я останусь одна.
Он долго не мог отыскать свою шляпу; хоть раз пять брал ее
в руки, но не видел, что берет ее. Он
был как пьяный; наконец понял, что это под рукою у него именно шляпа, которую он ищет, вышел
в переднюю, надел пальто; вот он уже подходит к воротам: «кто это бежит за мною? верно, Маша… верно с нею дурно!» Он обернулся — Вера Павловна бросилась ему на шею, обняла, крепко поцеловала.
На тебя нельзя положиться, что ты с первых страниц можешь различить,
будет ли содержание повести стоить того, чтобы прочесть ее, у тебя плохое чутье, оно нуждается
в пособии, а пособий этих два: или имя автора, или эффектность манеры.
В нем все-таки больше художественности, чем
в них: можешь
быть спокойна на этот счет.
Воспитание Веры Павловны
было очень обыкновенное. Жизнь ее до знакомства с медицинским студентом Лопуховым представляла кое-что замечательное, но не особенное. А
в поступках ее уже и тогда
было кое-что особенное.
Теперь этот дом отмечен каким ему следует нумером, а
в 1852 году, когда еще не
было таких нумеров, на нем
была надпись: «дом действительного статского советника Ивана Захаровича Сторешникова».
Так говорила надпись; но Иван Захарыч Сторешников умер еще
в 1837 году, и с той поры хозяин дома
был сын его, Михаил Иванович, — так говорили документы.
Дом и тогда
был, как теперь, большой, с двумя воротами и четырьмя подъездами по улице, с тремя дворами
в глубину. На самой парадной из лестниц на улицу,
в бель — этаже, жила
в 1852 году, как и теперь живет, хозяйка с сыном. Анна Петровна и теперь осталась, как тогда
была, дама видная. Михаил Иванович теперь видный офицер и тогда
был видный и красивый офицер.
Кто теперь живет на самой грязной из бесчисленных черных лестниц первого двора,
в 4-м этаже,
в квартире направо, я не знаю; а
в 1852 году жил тут управляющий домом, Павел Константиныч Розальский, плотный, тоже видный мужчина, с женою Марьею Алексевною, худощавою, крепкою, высокого роста дамою, с дочерью, взрослою девицею — она-то и
есть Вера Павловна — и 9–летним сыном Федею.
По должности он не имел доходов; по дому — имел, но умеренные: другой получал бы гораздо больше, а Павел Константиныч, как сам говорил, знал совесть; зато хозяйка
была очень довольна им, и
в четырнадцать лет управления он скопил тысяч до десяти капитала.
Но из хозяйкина кармана
было тут тысячи три, не больше; остальные наросли к ним от оборотов не
в ущерб хозяйке: Павел Константиныч давал деньги под ручной залог.
Неделю гостила смирно, только все ездил к ней какой-то статский, тоже красивый, и дарил Верочке конфеты, и надарил ей хороших кукол, и подарил две книжки, обе с картинками;
в одной книжке
были хорошие картинки — звери, города; а другую книжку Марья Алексевна отняла у Верочки, как уехал гость, так что только раз она и видела эти картинки, при нем: он сам показывал.
Так с неделю гостила знакомая, и все
было тихо
в доме: Марья Алексевна всю неделю не подходила к шкапчику (где стоял графин с водкой), ключ от которого никому не давала, и не била Матрену, и не била Верочку, и не ругалась громко.
Утром Марья Алексевна подошла к шкапчику и дольше обыкновенного стояла у него, и все говорила: «слава богу, счастливо
было, слава богу!», даже подозвала к шкапчику Матрену и сказала: «на здоровье, Матренушка, ведь и ты много потрудилась», и после не то чтобы драться да ругаться, как бывало
в другие времена после шкапчика, а легла спать, поцеловавши Верочку.
Потом опять неделю
было смирно
в доме, и гостья не кричала, а только не выходила из комнаты и потом уехала.
Когда Верочке
было десять лет, девочка, шедшая с матерью на Толкучий рынок, получила при повороте из Гороховой
в Садовую неожиданный подзатыльник, с замечанием: «глазеешь на церковь, дура, а лба-то что не перекрестишь? Чать, видишь, все добрые люди крестятся!»
Когда Верочке
было двенадцать лет, она стала ходить
в пансион, а к ней стал ходить фортепьянный учитель, — пьяный, но очень добрый немец и очень хороший учитель, но, по своему пьянству, очень дешевый.
— Верочка, ты на меня не сердись. Я из любви к тебе бранюсь, тебе же добра хочу. Ты не знаешь, каковы дети милы матерям. Девять месяцев тебя
в утробе носила! Верочка, отблагодари,
будь послушна, сама увидишь, что к твоей пользе. Веди себя, как я учу, — завтра же предложенье сделает!
— Знаю: коли не о свадьбе, так известно о чем. Да не на таковских напал. Мы его
в бараний рог согнем.
В мешке
в церковь привезу, за виски вокруг налоя обведу, да еще рад
будет. Ну, да нечего с тобой много говорить, и так лишнее наговорила: девушкам не следует этого знать, это материно дело. А девушка должна слушаться, она еще ничего не понимает. Так
будешь с ним говорить, как я тебе велю?
Действительно, все время, как они всходили по лестнице, Марья Алексевна молчала, — а чего ей это стоило! и опять, чего ей стоило, когда Верочка пошла прямо
в свою комнату, сказавши, что не хочет
пить чаю, чего стоило Марье Алексевне ласковым голосом сказать...
— Нет, маменька. Я уж давно сказала вам, что не
буду целовать вашей руки. А теперь отпустите меня. Я,
в самом деле, чувствую себя дурно.
Едва Верочка разделась и убрала платье, — впрочем, на это ушло много времени, потому что она все задумывалась: сняла браслет и долго сидела с ним
в руке, вынула серьгу — и опять забылась, и много времени прошло, пока она вспомнила, что ведь она страшно устала, что ведь она даже не могла стоять перед зеркалом, а опустилась
в изнеможении на стул, как добрела до своей комнаты, что надобно же поскорее раздеться и лечь, — едва Верочка легла
в постель,
в комнату вошла Марья Алексевна с подносом, на котором
была большая отцовская чашка и лежала целая груда сухарей.
Странен показался Верочке голос матери: он
в самом деле
был мягок и добр, — этого никогда не бывало. Она с недоумением посмотрела на мать. Щеки Марьи Алексевны пылали, и глаза несколько блуждали.
Чай, наполовину налитый густыми, вкусными сливками, разбудил аппетит. Верочка приподнялась на локоть и стала
пить. — «Как вкусен чай, когда он свежий, густой и когда
в нем много сахару и сливок! Чрезвычайно вкусен! Вовсе не похож на тот спитой, с одним кусочком сахару, который даже противен. Когда у меня
будут свои деньги, я всегда
буду пить такой чай, как этот».
Ну,
в теперешнюю пору мне бы мало горя, а тогда не так легко
было, — меня пуще злость взяла!
В то время как она, расстроенная огорчением от дочери и
в расстройстве налившая много рому
в свой пунш, уже давно храпела, Михаил Иваныч Сторешников ужинал
в каком-то моднейшем ресторане с другими кавалерами, приходившими
в ложу.
В компании
было еще четвертое лицо, — француженка, приехавшая с офицером. Ужин приближался к концу.
— Мсье Сторешни́к! — Сторешников возликовал: француженка обращалась к нему
в третий раз во время ужина: — мсье Сторешни́к! вы позвольте мне так называть вас, это приятнее звучит и легче выговаривается, — я не думала, что я
буду одна дама
в вашем обществе; я надеялась увидеть здесь Адель, — это
было бы приятно, я ее так редко ежу.
Я бы ничего не имела возразить, если бы вы покинули Адель для этой грузинки,
в ложе которой
были с ними обоими; но променять француженку на русскую… воображаю! бесцветные глаза, бесцветные жиденькие волосы, бессмысленное, бесцветное лицо… виновата, не бесцветное, а, как вы говорите, кровь со сливками, то
есть кушанье, которое могут брать
в рот только ваши эскимосы!
— Жюли, это сказал не Карасен, — и лучше зови его: Карамзин, — Карамзин
был историк, да и то не русский, а татарский, — вот тебе новое доказательство разнообразия наших типов. О ножках сказал Пушкин, — его стихи
были хороши для своего времени, но теперь потеряли большую часть своей цены. Кстати, эскимосы живут
в Америке, а наши дикари, которые
пьют оленью кровь, называются самоеды.
— Благодарю, Серж. Карамзин — историк; Пушкин — знаю; эскимосы
в Америке; русские — самоеды; да, самоеды, — но это звучит очень мило са-мо-е-ды! Теперь
буду помнить. Я, господа, велю Сержу все это говорить мне, когда мы одни, или не
в нашем обществе. Это очень полезно для разговора. Притом науки — моя страсть; я родилась
быть m-me Сталь, господа. Но это посторонний эпизод. Возвращаемся к вопросу: ее нога?
Я ношу накладной бюст, как ношу платье, юбку, рубашку не потому, чтоб это мне нравилось, — по — моему,
было бы лучше без этих ипокритств, — а потому, что это так принято
в обществе.
— Нет, m-llе Жюли, вы обманулись, смею вас уверить,
в вашем заключении; простите, что осмеливаюсь противоречить вам, но она — моя любовница. Это
была обыкновенная любовная ссора от ревности; она видела, что я первый акт сидел
в ложе m-lle Матильды, — только и всего!
— Simon,
будьте так добры: завтра ужин на шесть персон, точно такой, как
был, когда я венчался у вас с Бертою, — помните, пред рождеством? — и
в той же комнате.
— Гнусные люди! гадкие люди! я
была два года уличною женщиной
в Париже, я полгода жила
в доме, где собирались воры, я и там не встречала троих таких низких людей вместе!
—
В первом-то часу ночи? Поедем — ка лучше спать. До свиданья, Жан. До свиданья, Сторешников. Разумеется, вы не
будете ждать Жюли и меня на ваш завтрашний ужин: вы видите, как она раздражена. Да и мне, сказать по правде, эта история не нравится. Конечно, вам нет дела до моего мнения. До свиданья.
— Ну, Вера, хорошо. Глаза не заплаканы. Видно, поняла, что мать говорит правду, а то все на дыбы подымалась, — Верочка сделала нетерпеливое движение, — ну, хорошо, не стану говорить, не расстраивайся. А я вчера так и заснула у тебя
в комнате, может, наговорила чего лишнего. Я вчера не
в своем виде
была. Ты не верь тому, что я с пьяных-то глаз наговорила, — слышишь? не верь.
Верочка опять видела прежнюю Марью Алексевну. Вчера ей казалось, что из — под зверской оболочки проглядывают человеческие черты, теперь опять зверь, и только. Верочка усиливалась победить
в себе отвращение, но не могла. Прежде она только ненавидела мать, вчера думалось ей, что она перестает ее ненавидеть,
будет только жалеть, — теперь опять она чувствовала ненависть, но и жалость осталась
в ней.
В таком случае Марья Алексевна совершенно согласна; но теперь она пойдет готовить кофе и закуску, а Верочка
споет что-нибудь.
— Я говорю с вами, как с человеком,
в котором нет ни искры чести. Но, может
быть, вы еще не до конца испорчены. Если так, я прошу вас: перестаньте бывать у нас. Тогда я прощу вам вашу клевету. Если вы согласны, дайте вашу руку, — она протянула ему руку: он взял ее, сам не понимая, что делает.