— Все это прекрасно, — осторожно прерывает он меня. — Я вижу, что у вас много темперамента, искренности. Для того дела, которому вы желаете посвятить себя, все это, конечно, весьма желательно, но самое важное — безграничная любовь к нему. Она, эта любовь, пожалуй, даже важнее таланта, способностей, и без нее не добиться намеченной цели…
Я вижу перед собой угрюмое бледное лицо, пламенные глаза, прекрасную, гордую голову, и в груди моей разливается огонь сочувствия, жалости безысходной тоски. Мне до боли жаль этого несчастного, одинокого Мцыри… Представляю в его положении себя… Жаль и себя, безумно жаль. Он, я — все смешивается… Ах, как грустно и как сладко! Какая-то волна поднимается со дна души и захлестывает меня. Накатила, подхватила и понесла. Голос мой крепнет и растет.
Это Ольга Елецкая, моя институтская подруга. Два года со дня выпуска мы не виделись с «Белым Лотосом», — как называли Олю в институте. Я успела за это время выйти замуж и получить от Бога мое ненаглядное сокровище — маленького принца. У Ольги, я слышала, умерла мать.
— Ты все та же неисправимая мечтательница и шалунья, какою была в институте, — говорит она с милой и грустной улыбкой. — Все у тебя принцы да рыцари… Догадываюсь: рыцарь — твой муж, а принц — ребенок. Ведь верно?.. А вот я со дня смерти мамы так несчастна, милая Лида! Одно только искусство меня может воскресить.
— Авось не подеремся, потому как у нас разные амплуа, — засмеялся маленький комик Костя Береговой, потешавший два дня тому назад всех почтивших своим присутствием экзамен.
— Милейшие коллеги! — выдержав паузу, снова заговорил Коршунов, — мы с сегодняшнего дня представляем собою, так сказать, одну дружную семью, соединенную общею целью и общею идеею. А поэтому, коллеги, не найдете ли вы более удобным выбросить из нашего обихода всякие китайские церемонии и относиться друг к другу совершенно по-братски и по-сестрински. Начнем с того, что будем называть по именам сокращенно друг друга. Я бы предложил перейти и на «ты»…
Как будто день, до сих пор дождливый, проясняется при появлении очень полного человека с полуседой гениальной головой. Приветливая, улыбка играет на тонких губах «маэстро» — как принято на курсах называть Владимира Николаевича Давыдова.
В вестибюле мы разбирали верхнюю одежду. У Ольги — стильная шляпа начала прошлого столетия, и вся она, с ее мечтательной внешностью, кажется барышней другого века. Недаром ее называли в институте «Пушкинской Татьяной». Это мнение разделял, очевидно, и Боб Денисов.
— Милостивые государи и милостивые государыни, вы еще «несозревшие плоды», — говорит он, — и вот надо пока воздержаться, если вы серьезно относитесь к делу, к искусству. А главное, такие выступления мешают правильному ходу занятий.
Болгарка имеет вид дикого, прелестного, но совсем некультурного существа. Она разглядывает нас бесцеремонно, ощупывает наши костюмы, осведомляется о цене их, интересуется жизнью в Петербурге, дороговизной помещения, извозчиками и всякими мелочами. И все это на тарабарском наречии и низким, как труба, голосом, причем то и дело ударяет себя рукою в грудь.
Султана выбрала монолог Жанны д'Арк из «Орлеанской Девы» и читает его так, что мы не можем ничего разобрать: по-русски это или по-болгарски, не понять ни за какие блага мира.
Давно уже мы не расходились из школы с таким радостным подъемом, как в этот день. Ах, как хорошо! Хорошо, что выдержали экзамен, хорошо, что никого не изъяли из нашей, успевшей уже тесно сплотиться, курсовой семьи, хорошо, что скоро Рождество и с ним двухнедельный отпуск, что елками уже пахнет на улице и что крепок и душист рождественский мороз.
— Вот это я понимаю! Это по-нашему! — радуется Боб. — Ах, как, в самом деле, шикарно! Лорды и джентльмены, леди-миледи, чувствуете вы это? Вашу ручку, очаровательная Ксения.
Елочка у меня самая скромненькая, и украсила я ее совсем маленькими дешевыми безделушками. Но маленькому принцу, которому десять дней тому назад стукнул год, она, разумеется, должна казаться роскошной. От рыцаря Трумвиля под елкой лежит письмо и подарок — белая, как снег, сибирская доха для принца и теплый беличий голубовато-серый меховой жакет для меня. Тут же беленькая, как пух, детская папаха и мое подношение сынишке: заводной зайчик на колесах, барабан, волчок. Саше и Анюте по свертку шерстяной материи…
Эти ужасные деньги, которых у меня так мало и которые способны отравить все мое существование! Последние дни были расходы, огромные для нашего скромного бюджета. Надо было купить подарки, традиционного праздничного гуся, а главное, раздать на чай дворникам, швейцару в школе, почтальонам, трубочисту…
У моих родных в Царском Селе, куда я попадаю на другой день, огромная, под потолок, елка и ликующая толпа детей. По обыкновению у них званый рождественский вечер с массой нарядных взрослых и ребят.
— Саша, видит Бог, я не могу исполнить твоей просьбы… Доктора не велят подходить близко… Но я буду приходить к тебе каждый день… Буду долго-долго простаивать здесь у порога, буду говорить тебе, как я тебя люблю, Саша… Но не проси меня подойти к тебе — я не могу… Ради нашего Юрика не подойду, Саша…
Мгновенно, с прозорливостью труднобольной, она поняла всю страшную суть дела и неожиданно заплакала тонким, горьким, по-детски слабым и жалобным плачем.
Я освободилась только к шести часам вечера на другой день. Утром и днем занятие на курсах, потом надо было сменить Анюту, которая разрывалась на части от прибавившейся ей новой роли няни.
Апрель стоит горячий. Жарко, точно в июне. Тянет на лоно природы, в сосновые леса Финляндии, к прохладным озерам. Но уехать нельзя — у нас экзамены. Сижу целыми днями у открытого окна и занимаюсь. А в душе печаль по Саше. Все так живо напоминает ее и — брошенный на окне кокошник, и бусы, которыми играет маленький принц, а главное, ее голос и песни, которые стоят в моих ушах с утра до вечера.
В день похорон приехала из деревни мать умершей. Я ей отдала все сбережения Саши, все ее платья, все, что она имела. Старуха надорвала нам сердце своими причитаниями и плачем. Это была ее любимая дочь.
— Лидочка, милая, успокойся! — отвечает она и, подняв глаза к небу, добавляет: — Ей там лучше, Лида… У нее сейчас крылья за плечами и тело легкое, прозрачное, как у чистых дев далекого рая… И она царит в безбрежности или гуляет в заоблачных садах…
И последний, самый страшный, специальный, сошел сегодня. Я читала монолог из «Орлеанской девы», потом разыгрывала сценку из Островского с Федей Крымовым и Кареевым.
Он стал вспоминать, не сделал ли он еще каких-нибудь глупостей. И перебирая воспоминания нынешнего дня, он остановился на воспоминании о французе барабанщике. — «Нам-то отлично, а ему каково? Куда его дели? Покормили ли его? Не обидели ли?» — подумал он. Но заметив, что он заврался о кремнях, он теперь боялся.