Ее звали Люда Власовская. Она смотрела на меня и на окруживших нас девочек не то с удивлением, не то с тоскою… От этого взгляда, затуманенного слезами, мне становилось бесконечно жаль ее.
Люда приехала из Малороссии. Она обожала всю Полтаву, с ее белыми домиками и вишневыми садами. Там, вблизи этого города, у них был хутор. Отца у нее не было. Он был героем последней турецкой кампании и умер как герой, с неприятельским знаменем в руках на обломках взятого редута. Свою мать, еще очень молодую, она горячо любила.
— А что всего ужаснее, душки, — добавила Додо, заставив вздрогнуть сидевшую рядом с нею Люду, — Феня говорит, что тоже видела лунатика на церковной паперти.
— Ну, милая, и ты и твоя Феня врете! — рассердилась я, видя, как зрачки Люды расширились от ужаса и вся она лихорадочными глазами впилась в рассказчицу.
— Вздор, — отвечала я, — вот ради Ирочки-то я и пойду туда. Ведь я ничего еще не сделала, чтобы доказать ей, что я ничего не боюсь, и заслужить ее любовь. Ну, вот пусть это и будет моим подвигом во имя ее. И ты не мешай мне, пожалуйста, Люда!
Наступил вечер. Нас отвели в дортуар и до спуска газа предоставили самим себе. Девочки, очевидно, забывшие о моем решении идти на паперть, разбившись на группы, разговаривали между собой. Только маленькая Люда ежеминутно устремляла на меня свои вопрошающие глазки.
Fraulein Генинг, ничего не понимавшая из того, что случилось, помчалась со свечой на паперть в сопровождении служанок. Через несколько минут они вернулись, неся на руках бесчувственную Люду; с ними была еще третья девушка в длинном белом «собственном» платье. Она приехала в этот вечер из гостей и пробиралась на ночлег в то время, когда я дежурила на паперти. Я была уничтожена… Девушка в белом и оказалась тем страшным лунатиком, который так испугал меня. Мне было обидно, совестно, неловко…
Взволнованная, пристыженная, я быстро разделась и легла в постель. Сквозь полузакрытые веки я видела, как привели в чувство до смерти напуганную Люду, видела, как ее уложили в кровать и как, по уходе фрейлен, бледная, измученная, она приподнялась немного и тихо шепнула...
Но я молчала… Маленький злой бесенок, засевший во мне, не давал мне покоя. Я злилась на всех, на класс, на ни в чем не повинную девушку, на себя, на Люду.
Каково же было мое изумление и негодование, когда я увидела мою Люду, моего единственного первого друга, между Маней Ивановой и торжествующей Крошкой — моими злейшими врагами!.. Я сразу поняла, что они воспользовались нашею ссорою с Людою, чтобы, назло мне, привлечь ее к себе и сделать ее подругою, товаркою. Их я поняла, но Люда, Люда, как она согласилась подружиться с ними?.. Неужели она не догадалась, сколько обиды и горечи нанесла этим поступком моему и без того измученному сердцу? А я так любила ее!..
Если б она знала, как я была далека от истины! На глазах класса, в присутствии ненавистной Крошки, ее оруженосца Мани и еще недавно мне милой, а теперь чужой и далекой Люды, я была настоящим сорвиголовою. Зато, когда дортуар погружался в сон и все утихало под сводами института, я долго лежала с открытыми глазами и перебирала в мыслях всю мою коротенькую, но богатую событиями жизнь… И я зарывалась в подушки головою, чтобы никто не слышал задавленных стонов тоски и горя.
— Папа! — часто шептала я среди ночного безмолвия. — Милый, хороший, дорогой папа, возьми меня отсюда… Увези меня отсюда! я теперь одна, еще больше одна, чем была раньше. Была Люда — нет Люды. И снова темно, мрачно и холодно в институтских стенах…
— Крошка насплетничает, вот что будет! — сердито крикнула я и вдруг чуть не вскрикнула от изумления. В столовую вошла Люда… но не прежняя тихонькая, робкая Люда, а красная, как пион, с разгоревшимися глазами и гордо-вызывающе поднятой головой. Но что показалось мне удивительнее всего — Люда была без передника. Она не прошла на свое место за столом, а встала на середине столовой, как наказанная.
О! это было уже свыше моих сил!.. Она могла рассуждать еще о манерах, когда сердце мое рвалось на части от горя и жалости к моей ненаглядной голубке Люде, таким великодушием отплатившей мне за мой поступок с нею.
— О, нет… — с невольной злобой на саму себя сказала я. — Я здорова… Больна только бедная Люда… Я, к сожалению, здорова… да, да, к сожалению, — подчеркнула я с невольным отчаянием в голосе. — Я злая, скверная, гадкая, потому что это я принесла в класс ворону, а не Власовская. Да, да… я одна… одна во всем виновата.
Вечерние сумерки сгущались, делая лазаретную палату как-то уютнее и милее… Отдаленные голоса пришедших на перевязку девочек едва долетали до нас… Я и Люда сидели тихо, молча… Все было пересказано, переговорено между нами… но наше молчаливое счастье было так велико, что тихое, глубокое молчание выражало его лучше всяких слов, пустых и ненужных…
Он свел его на наше городское кладбище и там, в дальнем уголке, указал ему чугунную недорогую, но опрятную плиту, на которой была даже надпись с именем, званием, летами и годом смерти покойницы, а внизу было даже начертано нечто вроде четырехстишия из старинных, общеупотребительных на могилах среднего люда кладбищенских стихов.
Станционные смотрители в эту пору отмещивали неспокойному люду свои нестерпимые обиды и с непоколебимою душевною твердостию заставляли плестись на каких попало клячах, потому что хорошие лошади «выстаивались» под губернатора.
Когда грузчики, бросив работать, рассыпались по гавани шумными группами, покупая себе у торговок разную снедь и усаживаясь обедать тут же, на мостовой, в тенистых уголках, — появился Гришка Челкаш, старый травленый волк, хорошо знакомый гаванскому люду, заядлый пьяница и ловкий, смелый вор.
То были раздольные, пространные, поемные, травянистые луга, со множеством небольших лужаек, озёрец, ручейков, заводей, заросших по концам ивняком и лозами, прямо русские, русским людом любимые места, подобные тем, куда езживали богатыри наших древних былин стрелять белых лебедей и серых утиц.