В том-то
и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его — так, и только для того его, а не другого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но знала уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной — единоличной — всей на себя взятой — любви — прямо гений на неподходящие предметы.
Неточные совпадения
С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова — убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали
всё мое младенчество, детство, юность, — я
поделила мир на поэта —
и всех и выбрала — поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать — поэта — от
всех, как бы эти
все ни одевались
и ни назывались.
От памятника Пушкина у меня
и моя безумная любовь к черным, пронесенная через
всю жизнь, по сей
день польщенность
всего существа, когда случайно, в вагоне трамвая или ином, окажусь с черным — рядом. Мое белое убожество бок о бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина
и узнаю Пушкина, — черный памятник Пушкина моего до-грамотного младенчества
и всея России.
Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить — хоть
и съеденного
и белого — не могла, вот
и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.
Мать не поняла, мать услышала смысл
и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла — неправильно. Не глаза — страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (
и розовым газом,
и нафталином,
и словом Париж,
и делом сундук,
и недоступностью для меня куклы), приписала — глазам. Не я одна.
Все поэты. (А потом стреляются — что кукла не страстная!)
Все поэты,
и Пушкин первый.
Если я потом
всю жизнь по сей последний
день всегда первая писала, первая протягивала руку —
и руки, не страшась суда — то только потому, что на заре моих
дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной
и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах — сделала.
По сей
день слышу свое настойчивое
и нудное,
всем и каждому: «Давай помечтаем!» Под бред, кашель
и задыхание матери, под гулы
и скрипы сотрясаемого отъездом дома — упорное — сомнамбулическое —
и диктаторское,
и нищенское: «Давай помечтаем!» Ибо прежде, чем поймешь, что мечта
и один — одно, что мечта — уже вещественное доказательство одиночества,
и источник его,
и единственное за него возмещение, равно как одиночество — драконов ее закон
и единственное поле действия — пока с этим смиришься — жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.
С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли —
и дачи —
и глицинии — в скалу
Деву и в скалу Монах, во
все что угодно превращалось — кроме самого себя,
и от моего моря после таких «давай помечтаем» не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.
Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла
и зарыла на
дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец — со
всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла
и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила — как та же девушка с любимым — тайно, опасно, запретно, блаженно.
Словом, я
все еще К Морю ехала,
и чем ближе подъезжала — тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский
день и совсем изверилась
и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам — утром: «Ну, дети!
И целый день,
и все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
Неточные совпадения
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет
и в то же время говорит про себя.)А вот посмотрим, как пойдет
дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног. Только бы мне узнать, что он такое
и в какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в это время дверь обрывается
и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену.
Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
Слуга. Вы изволили в первый
день спросить обед, а на другой
день только закусили семги
и потом пошли
всё в долг брать.
О! я шутить не люблю. Я им
всем задал острастку. Меня сам государственный совет боится. Да что в самом
деле? Я такой! я не посмотрю ни на кого… я говорю
всем: «Я сам себя знаю, сам». Я везде, везде. Во дворец всякий
день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш… (Поскальзывается
и чуть-чуть не шлепается на пол, но с почтением поддерживается чиновниками.)
Вчерашнего
дни я…» Ну, тут уж пошли
дела семейные: «…сестра Анна Кириловна приехала к нам с своим мужем; Иван Кирилович очень потолстел
и всё играет на скрипке…» —
и прочее,
и прочее.
В конце села под ивою, // Свидетельницей скромною //
Всей жизни вахлаков, // Где праздники справляются, // Где сходки собираются, // Где
днем секут, а вечером // Цалуются, милуются, — //
Всю ночь огни
и шум.