Неточные совпадения
Асанов ничего
мне не ответил и продолжал проводить рукою
по лбу.
— И что это за люди! — говорил он опять. — Ведь ни в одном порядочном обществе не бывают, ни с одной порядочной женщиной не знакомы, а у
меня тут (воскликнул он, проворно вытащив из бокового кармана бумажник и стуча
по нем рукой) — целый пук писем от такой девушки, какой в целом мире не найдешь подобной!
Сердце во
мне сжалось… Увы!
я сам был влюблен в девушку, которая писала к Асанову, и теперь уж
я не мог сомневаться в том, что она его любит. Все письмо, написанное по-французски, дышало нежностью и преданностью…
«Mon cher ami Constantin!» [«Дорогой друг Константин!» (фр.)] — так начиналось оно… а кончалось словами: «Будьте осторожны по-прежнему, а
я буду ничья или ваша».
Жена его, больная и чахоточная женщина, с черными впалыми глазами и острым носом,
по целым дням не сходила с дивана и все вышивала подушки
по канве; она, сколько
я мог заметить, побаивалась мужа, точно она в чем перед ним когда-то провинилась.
Сынок воспитывался в казенном заведении, являлся домой только
по воскресеньям и тоже не любил понапрасну тратить слова; даже младшая дочь, Софья, именно та девица, в которую
я влюбился, была свойства молчаливого.
В доме знали ее за девушку с характером… «
По старшей сестре пошла,
по Катерине, — сказала однажды Злотницкая, сидя со
мной наедине (при муже она не смела упомянуть об этой Катерине).
«Странное дело! — размышлял
я, лежа на диване, — как же это
я ничего не заметил?..» «Будьте осторожны по-прежнему»: эти слова Софьина письма вдруг пришли
мне на память. «А! — подумал
я, — вот что! Вишь, хитрая девчонка! А
я считал ее откровенной и искренней… Ну, так постойте же,
я покажу вам…»
На другой день, часу во втором, отправился
я к Злотницким. Старика не было дома, и жена его не сидела на своем обычном месте: у ней, после блинов, разболелась голова, и она пошла полежать к себе в спальню. Варвара стояла, прислонившись плечом к окну, и глядела на улицу; Софья ходила взад и вперед
по комнате, скрестив на груди руки; Попка кричал.
— Константин Александрыч нас рассмешил. Представьте себе: вдруг принялся этак рукою
по лбу проводить и приговаривать: «Какой
я молодец! у
меня дядя знатный человек!..»
Софья отвернулась и снова принялась ходить
по комнате.
Я глядел на нее и внутренне бесился. «Ведь вишь, — думал
я, — ребенок, дитя, а как собой владеет! Каменная просто. Да вот, постой…»
— Нет, вы знаете, о чем
я говорю, — промолвил
я, также вставая, — и хотите ли,
я вам сейчас напомню некоторые ваши выражения в одном письме: «Будьте осторожны по-прежнему…»
Я готов был рассердиться на каждого человека, который вошел бы ко
мне в комнату в этот день, но на Пасынкова сердиться не мог никогда; напротив, несмотря на пожиравшее
меня горе,
я внутренне обрадовался его приходу и кивнул ему головой. Он,
по обыкновению, прошел раза два
по комнате, кряхтя и вытягивая свои длинные члены, молча постоял передо
мною и молча сел в угол.
— Разве вы знаете по-немецки? — спросил
я Пасынкова…
Я немного поколебался, однако сел. Пасынков начал читать. По-немецки он знал гораздо лучше
меня: ему пришлось толковать
мне смысл некоторых стихов; но
я уж не стыдился ни своего незнания, ни его превосходства передо
мною. С того дня, с самого того чтения вдвоем в саду, в тени сирени,
я всей душой полюбил Пасынкова, сблизился с ним и подчинился ему вполне.
Помню
я также скорбь его и уныние, когда вдруг распространилось известие, что фрейлейн Фридерике (так ее звали) выходит замуж за герра Книфтуса, владельца богатой мясной лавки, очень красивого и даже образованного мужчину, и выходит не из одного повиновения родительской воле, но и
по любви.
Но особенно отрадно было
мне гулять с ним вдвоем или ходить возле него взад и вперед
по комнате и слушать, как он, не глядя на
меня, читал стихи своим тихим и сосредоточенным голосом.
И душою Пасынков не изменился. Он предстал передо
мною тем же романтиком, каким
я знал его. Как ни охватывал его жизненный холод, горький холод опыта, — нежный цветок, рано расцветший в сердце моего друга, уцелел во всей своей нетронутой красе. Даже грусти, даже задумчивости не проявлялось в нем: он по-прежнему был тих, но вечно весел душою.
По одному покрасневшему лицу его, короткому и сухому поклону
я догадался, что он приехал ко
мне неспроста. «Что-то будет?» — подумал
я.
Прошло лет семь. Не считаю нужным рассказывать, что именно происходило со
мной в течение всего этого времени. Помаялся
я таки
по России, заезжал в глушь и в даль, и слава богу! Глушь и даль не так страшны, как думают иные, и в самых потаенных местах дремучего леса, под валежником и дромом, растут душистые цветы.
Однажды весной, проезжая
по делам службы через небольшой уездный городок одной из отдаленных губерний восточной России,
я сквозь тусклое стеклышко тарантаса увидел на площади, перед лавкой, человека, лицо которого
мне показалось чрезвычайно знакомым.
Я вгляделся в этого человека и, к немалой своей радости, узнал в нем Елисея, слугу Пасынкова.
Я поспешно вбежал
по шатким ступеням, вошел в темную маленькую комнату — и сердце во
мне перевернулось… На узкой постели, под шинелью, бледный как мертвец, лежал Пасынков и протягивал
мне обнаженную исхудалую руку.
Я бросился к нему и судорожно его обнял.
— А вот каким. Ты знаешь, в моей судьбе было всегда много смешного. Помнишь мою комическую переписку
по делу вытребования бумаг? Вот
я и ранен смешно. И в самом деле, какой порядочный человек, в наше просвещенное столетие, позволит себя ранить стрелой? И не случайно — заметь, не во время каких-нибудь игрищ, а на сражении.
— Нет, господин доктор, — промолвил
я, — вы уж лучше лечите
по вашей обыкновенной методе.
— Ну что ж, это похвально! — возразил толстяк и начал спускаться
по лестнице.
Я ему, видимо, надоедал.
— Да, — продолжал он, как бы говоря с самим собою, —
я ее любил.
Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело
мне было узнать это! Если б она тебя полюбила,
я бы
по крайней мере за тебя порадовался; но Асанов… Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется…
Я подошел к нему, окликнул его — он не отозвался.
Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах.
По временам был смысл в его бреде.
Однажды, проходя
по коридору, взглянул
я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой.
Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда
я видел ее в последний раз — ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже; они по-прежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия в них высказывалась какая-то затаенная боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать…
В это мгновение вошла в комнату девочка лет восьми, причесанная по-китайски, с очень острым и живым личиком, с большими темно-серыми глазами. Увидев
меня, она тотчас отставила свою маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне.
—
Я договорю вашу мысль, — продолжала Софья Николаевна, — эта холодная, равнодушная, вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого она не вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня
я одна про это знала: Варя умерла бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть.
«Ладанку эту покойный мой друг носил постоянно на груди и скончался с нею. В ней находится одна ваша записка к нему, совершенно незначительная
по содержанию; вы можете прочесть ее. Он носил ее потому, что любил вас страстно, в чем он признался
мне только накануне своей смерти. Теперь, когда он умер, почему вам не узнать, что и его сердце вам принадлежало?»
— Они
меня очень любили, — возразила Маша, тщательно укладывая письма в карман, и слезы тихонько потекли
по ее щекам. —
Я всегда на них надеялась; если б господь продлил им веку, они бы не оставили
меня. Дай бог им царство небесное!..