Неточные совпадения
Малый он был не глупый, с характером, из себя плечистый, плотный, лицо четырехугольное,
весь в веснушках, волосы рыжие, глаза серые, небольшие, губы широкие, нос короткий, пальцы тоже короткие — крепыш, что называется, —
и сила не по летам!
И всё он ими двигал, этими глазами, направо да налево,
и носом тоже водил — словно воздух нюхал.
И достает он тут из кармана серебряные часы луковицей [Часы луковицей — карманные старинные часы с выпуклым толстым стеклом, напоминающие своей формой луковицу.], с написанным на циферблате розаном
и с бронзовой цепочкой! Я так
и сомлел от восторга, — а тетка, Пелагея Петровна, как закричит во
все горло...
Я всунул часы ему в руку —
и во
всю прыть пустился домой. Постоявши немного в нашей общей спальне за дверью
и переведя дух, я приблизился к Давыду, который только что кончил свой туалет
и причесывал себе волосы.
Он же ничем особенно его не выказывал:
всего только раз сказал —
и то вскользь, — что не ждал от меня такой удали.
Я скоро нашел его: он с другими мальчиками играл у церковной паперти в бабки. Я отозвал его в сторону
и, задыхаясь
и путаясь в речах, сказал ему, что мои родные гневаются на меня за то, что я отдал часы,
и что если он согласится мне их возвратить, то я ему с охотой заплачу за них деньгами… Я, на всякий случай, взял с собою старинный, елизаветинский рубль [Елизаветинский рубль — старинный серебряный рубль, отчеканенный при императрице Елизавете Петровне (1741–1761).],
весь мой наличный капитал.
— Он — солдат отставной — сражант [Сражант — то есть сержант.]. А занятия у него никакого нету. Старые башмаки чинит, подметки строчает. Вот
и все его занятие. Тем
и живет.
—
И то сведу. Вы ему скажите, батьке-то, что вы мне часы подарили. А то он меня
все попрекает. Вор да вор!
И мать туда же: в кого, мол, ты вором уродился?
Она помещалась в курной избушке [Курная избушка — изба, которая отапливалась по-черному, без трубы: дым из устья печи расходился по
всей избе
и выходил наружу через дверь или особое оконце.], на заднем дворе давным-давно сгоревшей
и не отстроенной фабрики.
Но он ее не брал
и все смотрел на меня. Я положил рубль на стол. Он вдруг смахнул его в ящик, швырнул мне часы
и, повернувшись налево кругом
и сильно топнув ногою, прошипел на жену
и на сына...
Я снова вступил во владение часами, но удовольствия оно мне не доставило никакого. Носить я их не решался: нужно было пуще
всего скрыть от Давыда то, что я сделал. Что бы он подумал обо мне, о моей бесхарактерности? Даже запереть в ящик эти злополучные часы я не мог: у нас
все ящики были общие. Приходилось прятать их то наверху шкапа, то под матрацем, то за печкой…
И все-таки мне не удалось обмануть Давыда!
Я до того смутился, что чуть не выронил часов,
и,
весь потерянный, с зардевшимся до боли лицом, принялся ерзать ими по жилету, никак не попадая в карман.
—
Всех ссыльных теперь возвратят из Сибири
и брата Егора, чай, не забудут, — повторял он, потирая руки, кашляя
и в то же время словно робея.
Мы с Давыдом тотчас бросили работать
и ходить в гимназию; мы даже не гуляли, а
всё сидели где-нибудь в уголку да рассчитывали
и соображали, через сколько месяцев, сколько недель, сколько дней должен был вернуться «брат Егор»,
и куда было ему писать,
и как пойти ему навстречу,
и каким образом мы начнем жить потом?
В одно утро, мы только что успели позавтракать — я сидел один под окном
и размышлял о возвращении дяди — апрельская оттепель па́рила
и сверкала на дворе, — вдруг в комнату вбежала Пульхерия Петровна. Она во всякое время была очень проворна
и егозлива, говорила пискливым голоском
и все размахивала руками, а тут она просто так
и накинулась на нас.
— Хрисашке? — переспросил отец
и, махнув рукой, прибавил: — Мне
все едино. Хоть в печку их бросайте.
В продолжение
всей «расправы» он не шевелился на своем стуле, а только, тихонько пофыркивая
и тихонько потирая кончики пальцев, поочередно направлял свои лисьи глаза на меня, на отца, на Юшку. Истинное мы ему доставляли удовольствие!
Он вообще смахивал на лошадь: стучал ногами, словно копытами, не смеялся, а ржал, причем обнаруживал
всю свою пасть, до самой гортани —
и лицо имел длинное, нос с горбиной
и плоские большие скулы; носил мохнатый фризовый кафтан [Фризовый кафтан — кафтан из грубой ворсистой ткани вроде байки.],
и пахло от него сырым мясом.
Я
весь пылал отвагой,
и ужасом,
и радостью близкого желанного преступленья; я постоянно поводил головою сверху вниз, я хмурил брови, я шептал: «Погодите!» Я грозил кому-то, я был зол, я был опасен…
и я избегал Давыда! Никто, ни даже он, не должен был иметь малейшее подозрение о том, что я собирался совершить…
За обедом отец, у которого сердце было, как я сказал, отходчивое, да
и совестно ему немножко стало своей горячности — шестнадцатилетних мальчиков уже не бьют по щекам, — отец попытался приласкать меня; но я отклонил его ласку не из злопамятства, как он вообразил тогда, а просто я боялся расчувствоваться: мне нужно было в целости сохранить
весь пыл мести,
весь закал безвозвратного решения!
Я продолжал лежать с вытаращенными глазами, с раскрытым
и засохшим ртом; кровь стучала у меня в висках, в ушах, в горле, в спине, во
всем теле!
— Не наболтались с утра!» Наружные звуки тоже долго не прекращались: то собака лаяла тонким, упорным лаем; то пьяный мужик где-то
все бурлил
и не унимался; то какие-то ворота
всё скрыпели; то тележонка на дряблых колесах ехала, ехала
и никак проехать не хотела!
Заглохло наконец
все: стала самая сердцевина
и темь
и глушь ночи.
Пламя лампадки тихонько колеблется, возмущенное притоком свежего воздуха;
и по
всей комнате
и по неподвижному, как воск, желтому лицу тетки — заколебались тени…
Я молодец, я вор, я герой, я задыхаюсь от радости, мне жарко, мне весело — я хочу тотчас разбудить Давыда,
все рассказать ему —
и, невероятное дело! засыпаю как убитый!
Ограбили! ограбили!» — пищала она
и взбудоражила
весь дом.
Почерк у него был «настоящий бисер», законы он знал, твердо
и до тонкости постиг
все завитушки просьбенного
и приказного слога [Просьбенный
и приказный слог — усложненный, запутанный канцелярский слог, который употреблялся в официальных бумагах (прошениях, свидетельствах, приказах
и т. д.).].
Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши
и убытки,
и, казалось, ничто не могло поколебать их дружбу;
и со
всем тем она рухнула в один день —
и навсегда.
— Вишь, святой выискался! — твердил он,
весь дрожа от гнева
и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же, в комнате,
и был свидетелем этой безобразной сцены. — Добро! С нынешнего дня — аминь! Кончено между нами. Вот бог, а вот порог. Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны — где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна, ни покрышки!
Она говорила мало, но толково, тихим
и звонким голосом, почти не раскрывая рта
и не выказывая зубов; когда она смеялась — что случалось редко
и никогда долго не продолжалось, — они вдруг выставлялись
все, большие, белые, как миндалины.
И что бы она ни делала, за что бы она ни принималась — ну хоть бы нитку в ушко иголки вдевать или юбку утюгом разглаживать, —
все выходило у нее красиво
и как-то… вы не поверите… как-то трогательно.
Но я встречался с нею на улице, в церкви,
и Черногубка внушала мне
всё те же чувства: уважение
и даже некоторое удивление — скорей, чем жалость.
Отца моего он ненавидел
всеми оставшимися у него силами — он его заклятью приписывал
все свои бедствия
и звал его то мясником, то брильянтщиком.
— Плачет; говорит: похороните заодно уж
и меня. Теперь заснул. — Раиса вдруг глубоко вздохнула. — Ах, Давыдушко, Давыдушко! — Она провела полусжатым кулачком себе по лбу
и по бровям,
и было это движение
и горько так…
и так искренне,
и так красиво, как
все ее движения.
— Большой, сильный, одной рукой десять пудов поднимает… Как крикнет: гей, малый! — так по
всему дому слышно. Славный такой, добрый…
и молодец! Ни перед кем, бывало, не струсит. Отличное было наше житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-и-лач!
Давыдов отец
все не ехал
и даже писем не присылал. Лето давно стало; июнь месяц шел к концу. Мы истомились в ожидании.
Между тем начали ходить слухи, что Латкину вдруг гораздо похужело,
и семья его — того
и жди — с голоду помрет, а не то дом завалится
и крышей
всех задавит.
Изредка мелькала она вдали, быстро переходя через улицу своей красивой, легкой походкой, прямая, как стрела, с поджатыми руками, с темным
и умным взором под длинными бровями, с озабоченным выражением на бледном
и милом лице — вот
и все.
Я говорил при нем, как низок в моих глазах тот человек, который, имея друга
и даже понимая
все значение этого священного чувства дружбы, не обладает, однако, достаточно великодушием, чтобы не прибегать к хитрости; как будто можно что-нибудь скрыть!
— Нет их там; я думал, что ты их взял, чтобы помочь твоим знакомым.
И это
все Василий!
Василий вдруг так
и обмер. Давыд
все держал его за жилет.
На нем
все еще лица не было. Давыд качнул головою
и пошел в нашу комнату. Я опять поплелся за ним. «Суворов! Как есть Суворов!» — думал я про себя. Тогда, в 1801 году, Суворов был наш первый, народный герой.
— Нет, — ответил Давыд. — Это
все не то. А вот что: при губернаторской канцелярии завели комиссию, пожертвования собирают в пользу касимовских погорельцев. Город Касимов, говорят, дотла сгорел, со
всеми церквами.
И, говорят, там
всё принимают: не один только хлеб или деньги — но всякие вещи натурой. Отдадим-ка мы туда эти часы! А?
Дверь отворяется настежь…
и отец, в халате, без галстука, тетка в пудраманте [Пудрама́нт (правильнее: «пудроманте́ль») — легкая накидка, которую надевали на плечи во время пудрения лица, головы.], Транквиллитатин, Василий, Юшка, другой мальчик, повар Агапит —
все врываются в комнату.
Много лет протекло со времени
всех этих происшествий; я не раз размышлял о них —
и до сих пор так же не могу понять причины той ярости, которая овладела моим отцом, столь недавно еще запретившим самое упоминовение при нем этих надоевших ему часов, как я не мог понять тогда бешенства Давыда при известии о похищении их Василием.
Помнится, один отставной секунд-майор [Секунд-майор — офицерский чин в русской армии XVIII века, следующий за чином капитана.], известный борзятник [Борзятник — любитель охотиться с борзыми собаками.], внезапно высунулся из окна своей квартиры
и,
весь багровый, с туловищем на перевесе, неистово заулюлюкал!
Вслед за часами ноги Давыда вскидываются вверх —
и сам он
весь, головою вниз, руки вперед, с разлетевшимися фалдами куртки, описывает в воздухе крутую дугу — в жаркий день так вспугнутые лягушки прыгают с высокого берега в воду пруда —
и мгновенно исчезает за перилами моста… а там — бух!
и тяжкий всплеск внизу…
Потом
все позеленело,
и кто-то меня сильно толкнул в затылок
и вдоль
всей спины…
Помню, что я потом приподнялся
и, видя, что никто не обращает на меня внимания, подошел к перилам, но не с той стороны, с которой спрыгнул Давыд: подойти к ней мне казалось страшным, — а к другой,
и стал глядеть на реку, бурливую, синюю, вздутую; помню, что недалеко от моста, у берега, я заметил причаленную лодку, а в лодке несколько людей,
и один из них,
весь мокрый
и блестящий на солнце, перегнувшись с края лодки, вытаскивал что-то из воды, что-то не очень большое, какую-то продолговатую темную вещь, которую я сначала принял за чемодан или корзину; но, всмотревшись попристальнее, я увидал, что эта вещь была — Давыд!
Тогда я
весь встрепенулся, закричал благим матом
и побежал к лодке, проталкиваясь сквозь народ, а подбежав к ней, оробел
и стал оглядываться.