Неточные совпадения
В сравнении с
ним его товарищ казался стариком, и никто бы
не подумал, глядя на
его угловатую фигуру, что и
он наслаждается, что и
ему хорошо.
Со всем тем нельзя было
не признать в
нем хорошо воспитанного человека; отпечаток «порядочности» замечался во всем
его неуклюжем существе, и лицо
его, некрасивое и даже несколько смешное, выражало привычку мыслить и доброту.
Шубин произнес всю эту речь в нос, полулениво, полушутливо (балованные дети говорят так с друзьями дома, которые привозят
им конфеты), и,
не дождавшись ответа, продолжал...
И отчего же
им не важничать, если мы позволяем себе важничать?
— Что! — повторил Шубин. — Твой друг излагает перед тобою глубокие мысли, а ты
его не слушаешь.
Старики — те за ней и
не гонялись; она сама сходила в
их создания, откуда — Бог весть, с неба, что ли.
Им весь мир принадлежал; нам так широко распространяться
не приходится: коротки руки.
— Постой, постой, — возразил Берсенев. — Это парадокс. Если ты
не будешь сочувствовать красоте, любить ее всюду, где бы ты ее ни встретил, так она тебе и в твоем искусстве
не дастся. Если прекрасный вид, прекрасная музыка ничего
не говорят твоей душе, я хочу сказать, если ты
им не сочувствуешь…
— Кстати, о женщинах, — заговорил опять Шубин. — Что это никто
не возьмет Стахова в руки? Ты видел
его в Москве?
— Совсем с ума сошел старец. Сидит по целым дням у своей Августины Христиановны, скучает страшно, а сидит. Глазеют друг на друга, так глупо… Даже противно смотреть. Вот поди ты! Каким семейством Бог благословил этого человека: нет, подай
ему Августину Христиановну! Я ничего
не знаю гнуснее ее утиной физиономии! На днях я вылепил ее карикатуру, в дантовском вкусе. Очень вышло недурно. Я тебе покажу.
— Нет, брат,
не подвигается. От этого лица можно в отчаяние прийти. Посмотришь, линии чистые, строгие, прямые; кажется,
не трудно схватить сходство.
Не тут-то было…
Не дается, как клад в руки. Заметил ты, как она слушает? Ни одна черта
не тронется, только выражение взгляда беспрестанно меняется, а от
него меняется вся фигура. Что тут прикажешь делать скульптору, да еще плохому? Удивительное существо… странное существо, — прибавил
он после короткого молчания.
Берсенев вообще
не грешил многоглаголанием и, когда говорил, выражался неловко, с запинками, без нужды разводя руками; а в этот раз какая-то особенная тишина нашла на
его душу, тишина, похожая на усталость и на грусть.
Птиц
не было слышно:
они не поют в часы зноя; но кузнечики трещали повсеместно, и приятно было слушать этот горячий звук жизни, сидя в прохладе, на покое:
он клонил ко сну и будил мечтания.
«Да здравствует Марья Петровна!» — или нет, — прибавил
он, —
не Марья Петровна, ну да все равно!
— Зачем насмешка, — проговорил
он,
не глядя на своего товарища, — зачем глумление? Да, ты прав: любовь — великое слово, великое чувство… Но о какой любви говоришь ты?
— Я
не совсем согласен с тобою, — начал
он, —
не всегда природа намекает нам на… любовь. (
Он не сразу произнес это слово.) Она также грозит нам; она напоминает о страшных… да, о недоступных тайнах.
Не она ли должна поглотить нас,
не беспрестанно ли она поглощает нас? В ней и жизнь и смерть; и смерть в ней так же громко говорит, как и жизнь.
— Да; и
их не мало; и ты
их знаешь.
— Если все так будут поступать, как ты советуешь, — промолвил с жалобною гримасой Шубин, — никто на земле
не будет есть ананасов: все другим
их предоставлять будут.
Шубин хотел заглянуть в лицо Берсеневу, но
он отвернулся и вышел из-под липы. Шубин отправился вслед за
ним, развалисто-грациозно переступая своими маленькими ножками. Берсенев двигался неуклюже, высоко поднимал на ходу плечи, вытягивал шею; а все-таки
он казался более порядочным человеком, чем Шубин, более джентльменом, сказали бы мы, если б это слово
не было у нас так опошлено.
— Ты поедешь в Италию, — проговорил Берсенев,
не оборачиваясь к
нему, — и ничего
не сделаешь. Будешь все только крыльями размахивать и
не полетишь. Знаем мы вас!
Он был красив собою, хорошо сложен и считался едва ли
не лучшим кавалером на вечеринках средней руки, которые посещал преимущественно: в большой свет
ему не было дороги.
В молодости
он ни в какие игры
не играл, а тут пристрастился к лото, а когда запретили лото, к ералашу.
На лето пятьдесят третьего года
он не переехал в Кунцово:
он остался в Москве, будто бы для того, чтобы пользоваться минеральными водами; в сущности,
ему не хотелось расстаться с своею вдовой.
«Да, — думал
он, самодовольно опуская углы губ и покачиваясь, — меня удовлетворить
не легко; меня
не надуешь».
Должно сознаться, что многим лицам такого рода возражения казались (и до сих пор кажутся) неопровержимыми; но Николай Артемьевич никак
не подозревал того, что Августина Христиановна в письмах к своей кузине, Феодолинде Петерзилиус, называла
его: Mein Pinselchen.
В глаза она
его никогда
не упрекала, но украдкой жаловалась на
него поочередно всем в доме, даже дочери.
Павел
не чувствовал никакого расположения к медицине, но, по существовавшему в то время штату студентов, ни в какой другой факультет поступить было невозможно; притом
он надеялся поучиться анатомии.
Но
он не выучился анатомии; на второй курс
он не перешел и,
не дождавшись экзамена, вышел из университета, с тем чтобы посвятиться исключительно своему призванию.
Он трудился усердно, но урывками; скитался по окрестностям Москвы, лепил и рисовал портреты крестьянских девок, сходился с разными лицами, молодыми и старыми, высокого и низкого полета, италиянскими формовщиками и русскими художниками, слышать
не хотел об академии и
не признавал ни одного профессора.
— Вполне, Елена Николаевна, вполне. Какое же может быть лучше призвание? Помилуйте, пойти по следам Тимофея Николаевича… Одна мысль о подобной деятельности наполняет меня радостью и смущением, да… смущением, которого… которое происходит от сознания моих малых сил. Покойный батюшка благословил меня на это дело… Я никогда
не забуду
его последних слов.
— Содержание этого сочинения, Елена Николаевна, передать вам в немногих словах несколько трудно. Мой отец был человек очень ученый, шеллингианец,
он употреблял выражения
не всегда ясные…
— Ну полноте,
не сердитесь, — промолвил
он спустя немного. — Я виноват. Но в самом деле, что за охота, помилуйте, теперь, в такую погоду, под этими деревьями, толковать о философии? Давайте лучше говорить о соловьях, о розах, о молодых глазах и улыбках.
— А! Упрек! Упрек теперь! — воскликнул Шубин. — Ну да, я
не скрываю, была минута, именно одна минута, когда эти свежие, пошлые щечки… Но если б я захотел отплатить вам упреком и напомнить вам… Прощайте-с, — прибавил
он вдруг, — я готов завраться.
— Да, — возразила Елена, — но Павел до сих пор еще ничем
не упрочил за собой этого права. Что
он сделал до сих пор? Дайте мне руку и пойдемте по аллее.
Он помешал нам. Мы говорили о сочинении вашего батюшки.
Он тихо двигался рядом с Еленой, неловко выступал, неловко поддерживал ее руку, изредка толкал ее плечом и ни разу
не взглянул на нее; но речь
его текла легко, если
не совсем свободно,
он выражался просто и верно, и в глазах
его, медленно блуждавших по стволам деревьев, по песку дорожки, по траве, светилось тихое умиление благородных чувств, а в успокоенном голосе слышалась радость человека, который сознает, что
ему удается высказываться перед другим, дорогим
ему человеком.
Елена слушала
его внимательно и, обернувшись к
нему вполовину,
не отводила взора от
его слегка побледневшего лица, от глаз
его, дружелюбных и кротких, хотя избегавших встречи с ее глазами.
Душа ее раскрывалась, и что-то нежное, справедливое, хорошее
не то вливалось в ее сердце,
не то вырастало в
нем.
Шубин
не выходил из своей комнаты до самой ночи. Уже совсем стемнело, неполный месяц стоял высоко на небе, Млечный Путь забелел и звезды запестрели, когда Берсенев, простившись с Анной Васильевной, Еленой и Зоей, подошел к двери своего приятеля.
Он нашел ее запертою и постучался.
— Я рад, что ты пошел по этой дороге, — с трудом проговорил
он, — я бы всю ночь
не заснул, если б я
не догнал тебя. Дай мне руку. Ведь ты домой идешь?
— Гм, — промычал Шубин. — Вот как ты выражаешься, а мне
не до пустяков. Видишь ли, — прибавил
он, — я должен тебе заметить, что я… что… Думай обо мне, что хочешь… я… ну да! Я влюблен в Елену.
— Какая ночь! Серебристая, темная, молодая! Как хорошо теперь тем, кого любят! Как
им весело
не спать! Ты будешь спать, Андрей Петрович?
Правда,
он сослужил тебе сегодня службу; но ты все-таки
не спеши.
Девушка всмотрелась в
него, испугалась, застыдилась и,
не кончив покупки, спустилась с крылечка, проворно скользнула мимо и, чуть-чуть озираясь, пошла через дорогу, налево.
Лавочник, человек пухлый и равнодушный ко всему на свете, как все загородные мелочные торговцы, крякнул и зевнул ей вслед, а Шубин обратился к Берсеневу со словами: «Это… это, вот видишь… тут есть у меня знакомое семейство… так это у
них… ты
не подумай…» — и,
не докончив речи, побежал за уходившею девушкой.
— Утри по крайней мере свои слезы, — крикнул
ему Берсенев и
не мог удержаться от смеха. Но когда
он вернулся домой, на лице
его не было веселого выражения;
он не смеялся более.
Он ни на одно мгновение
не поверил тому, что сказал
ему Шубин, но слово,
им произнесенное, запало глубоко
ему в душу. «Павел меня дурачил, — думал
он, — но она когда-нибудь полюбит… Кого полюбит она?»
Собственно говоря,
он любил в ней
не искусство,
не формы, в которых она выражается (симфонии и сонаты, даже оперы наводили на
него уныние), а ее стихию: любил те смутные и сладкие, беспредметные и всеобъемлющие ощущения, которые возбуждаются в душе сочетанием и переливами звуков.
Более часа
не отходил
он от фортепьяно, много раз повторяя одни и те же аккорды, неловко отыскивая новые, останавливаясь и замирая на уменьшенных септимах.
Сердце в
нем ныло, и глаза
не однажды наполнялись слезами.
Он не стыдился
их:
он проливал
их в темноте.
«Прав Павел, — думал
он, — я предчувствую: этот вечер
не повторится».