Неточные совпадения
На лице
его можно было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о
нем наблюдатель, и если
не отнесет
его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Незнание или отсутствие убеждения облечено у
него в форму какого-то легкого, поверхностного всеотрицания:
он относился ко всему небрежно, ни перед чем искренно
не склоняясь, ничему глубоко
не веря и ни к чему особенно
не пристращаясь. Немного насмешлив, скептичен, равнодушен и ровен в сношениях со всеми,
не даря никого постоянной и глубокой дружбой, но и
не преследуя никого настойчивой враждой.
Он родился, учился, вырос и дожил до старости в Петербурге,
не выезжая далее Лахты и Ораниенбаума с одной, Токсова и Средней Рогатки с другой стороны. От этого в
нем отражались, как солнце в капле, весь петербургский мир, вся петербургская практичность, нравы, тон, природа, служба — эта вторая петербургская природа, и более ничего.
На всякую другую жизнь у
него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь
его, и
он не порывался из этого круга, находя в
нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Никогда
не чувствовал
он подобной потребности, да и в других
не признавал ее, а глядел на
них, на этих других, покойно, равнодушно, с весьма приличным выражением в лице и взглядом, говорившим: «Пусть-де
их себе, а я
не поеду».
В карты играл
он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам других, никогда
не сердился, а глядел на ошибку с таким же приличием, как на отличный ход. Потом
он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
Если позволено проникать в чужую душу, то в душе Ивана Ивановича
не было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди, и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить
его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у
него тот, к которому
он шествовал так сознательно и достойно.
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо
его, пока апоплексический или другой удар
не остановит течение
его жизни.
— Нимало:
не все равно играть, что там, что у Ивлевых?
Оно, правда, совестно немного обыгрывать старух: Анна Васильевна бьет карты своего партнера сослепа, а Надежда Васильевна вслух говорит, с чего пойдет.
— Да куда
он тратит? В карты почти
не играет.
— А в картах разве
не одно и то же? А вот ты прячешься в
них от скуки…
— Да, именно — своего рода. Вон у меня в отделении служил помощником Иван Петрович: тот ни одной чиновнице, ни одной горничной проходу
не дает, то есть красивой, конечно. Всем говорит любезности, подносит конфекты, букеты:
он развит, что ли?
— Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я
не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов,
он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с тобой!
— А знаешь — ты отчасти прав. Прежде всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и
не умышленны: — это
не волокитство — знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из
него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого
не поймете,
не во гнев тебе и
ему — вот и все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие
не знают этой потребности, и…
— А спроси
его, — сказал Райский, — зачем
он тут стоит и кого так пристально высматривает и выжидает? Генерала! А нас с тобой
не видит, так что любой прохожий может вытащить у нас платок из кармана. Ужели ты считал делом твои бумаги?
Не будем распространяться об этом, а скажу тебе, что я, право, больше делаю, когда мажу свои картины, бренчу на рояле и даже когда поклоняюсь красоте…
— Наташа! — повторил
он тихо, — это единственный тяжелый камень у меня на душе —
не мешай память о ней в эти мои впечатления и мимолетные увлечения…
Она была из старинного богатого дома Пахотиных. Матери она лишилась еще до замужества, и батюшка ее, состоявший в полном распоряжении супруги, почувствовав себя на свободе, вдруг спохватился, что молодость
его рано захвачена была женитьбой и что
он не успел пожить и пожуировать.
Он повел было жизнь холостяка, пересиливал годы и природу, но
не пересилил и только смотрел, как ели и пили другие, а у
него желудок
не варил. Но
он уже успел нанести смертельный удар своему состоянию.
У
него, взамен наслаждений, которыми
он пользоваться
не мог, явилось старческое тщеславие иметь вид шалуна, и
он стал вознаграждать себя за верность в супружестве сумасбродными связями, на которые быстро ушли все наличные деньги, брильянты жены, наконец и большая часть приданого дочери. На недвижимое имение, и без того заложенное
им еще до женитьбы, наросли значительные долги.
Особенно красив
он был, когда с гордостью вел под руку Софью Николаевну куда-нибудь на бал, на общественное гулянье.
Не знавшие
его почтительно сторонились, а знакомые, завидя шалуна, начинали уже улыбаться и потом фамильярно и шутливо трясти
его за руку, звали устроить веселый обед, рассказывали на ухо приятную историю…
Когда же наставало
не веселое событие,
не обед,
не соблазнительная закулисная драма, а затрогивались нервы жизни, слышался в ней громовой раскат, когда около
него возникал важный вопрос, требовавший мысли или воли, старик тупо недоумевал, впадал в беспокойное молчание и только учащенно жевал губами.
У
него был живой, игривый ум, наблюдательность и некогда смелые порывы в характере. Но шестнадцати лет
он поступил в гвардию, выучась отлично говорить, писать и петь по-французски и почти
не зная русской грамоты.
Ему дали отличную квартиру, лошадей, экипаж и тысяч двадцать дохода.
Никто лучше
его не был одет, и теперь еще, в старости,
он дает законы вкуса портному; все на
нем сидит отлично, ходит
он бодро, благородно, говорит с уверенностью и никогда
не выходит из себя. Судит обо всем часто наперекор логике, но владеет софизмом с необыкновенною ловкостью.
С
ним можно
не согласиться, но сбить
его трудно. Свет, опыт, вся жизнь
его не дали
ему никакого содержания, и оттого
он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт, жизнь всегда в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали
ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и
не знающий
его с первого раза даже положится на
его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Он не успел еще окунуться в омут опасной, при праздности и деньгах, жизни, как на двадцать пятом году
его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей
его к рукам.
Было у
него другое ожидание — поехать за границу, то есть в Париж, уже
не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить, как живали в старину.
Вскоре после смерти жены
он было попросился туда, но образ
его жизни, нравы и
его затеи так были известны в обществе, что
ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем».
Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно,
он в Париж
не порывался.
Надежда Васильевна и Анна Васильевна Пахотины, хотя были скупы и
не ставили собственно личность своего братца в грош, но дорожили именем, которое
он носил, репутацией и важностью дома, преданиями, и потому, сверх определенных
ему пяти тысяч карманных денег, в разное время выдавали
ему субсидии около такой же суммы, и потом еще, с выговорами, с наставлениями, чуть
не с плачем, всегда к концу года платили почти столько же по счетам портных, мебельщиков и других купцов.
Он был в
их глазах пустой, никуда
не годный, ни на какое дело, ни для совета — старик и плохой отец, но
он был Пахотин, а род Пахотиных уходит в древность, портреты предков занимают всю залу, а родословная
не укладывается на большом столе, и в роде
их было много лиц с громким значением.
Но цветы стояли в тяжелых старинных вазах, точно надгробных урнах, горка массивного старого серебра придавала еще больше античности комнате. Да и тетки
не могли видеть беспорядка: чуть цветы раскинутся в вазе прихотливо, входила Анна Васильевна, звонила девушку в чепце и приказывала собрать
их в симметрию.
Когда
они вошли в гостиную, на
них захрипела моська, но
не смогла полаять и, повертевшись около себя, опять улеглась.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского.
Он был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом
его, тоже старый и когда-то богатый, был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился
он с своей родней
не больше года тому назад.
Он знал об этом, но притаился и пропустил этот вопрос без внимания,
не находя ничего занимательного знакомиться с скучным, строгим, богатым домом.
Сам
он был
не скучен,
не строг и
не богат. Старину своего рода
он не ставил ни во что, даже никогда об этом
не помнил и
не думал.
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего знать
не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил
его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
И
он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о
нем знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
Он так обворожил старух, являясь то робким, покорным мудрой старости, то живым, веселым собеседником, что
они скоро перешли на ты и стали звать
его mon neveu, [племянником (фр.).] а
он стал звать Софью Николаевну кузиной и приобрел степень короткости и некоторые права в доме, каких постороннему
не приобрести во сто лет.
Райский между тем сгорал желанием узнать
не Софью Николаевну Беловодову — там нечего было узнавать, кроме того, что она была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, —
он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда
не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда
не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
Большие серо-голубые глаза полны ровного, немерцающего горения. Но в
них теплится будто и чувство; кажется, она
не бессердечная женщина.
Напрасно
он настойчивым взглядом хотел прочесть ее мысль, душу, все, что крылось под этой оболочкой: кроме глубокого спокойствия,
он ничего
не прочел. Она казалась
ему все той же картиной или отличной статуей музея.
Она на
его старания смотрела ласково, с улыбкой. Ни в одной черте никогда
не было никакой тревоги, желания, порыва.
Он познакомился с ней и потом познакомил с домом ее бывшего своего сослуживца Аянова, чтобы два раза в неделю делать партию теткам, а сам, пользуясь этим скудным средством, сближался сколько возможно с кузиной, урывками вслушивался, вглядывался в нее,
не зная, зачем, для чего?
— Bonjour, bonjour! [Здравствуйте, здравствуйте! (фр.)] — отвечал
он, кивая всем. — Я
не обедаю с вами,
не беспокойтесь, ne vous derangez pas, [
не беспокойтесь (фр.).] — говорил
он, когда
ему предлагали сесть. — Я за городом сегодня.
— Женщины, — продолжал Пахотин, — теперь только и находят развлечение с людьми наших лет. (
Он никогда
не называл себя стариком.) И как
они любезны: например, Pauline сказала мне…
— Да; жаль, что
не застал. Я завтра буду у
него.
— Знаю, знаю зачем! — вдруг догадался
он, — бумаги разбирать — merci, [благодарю (фр.).] а к Святой опять обошел меня, а Илье дали! Qu’il aille se promener! [Пусть убирается! (фр.)] Ты
не была в Летнем саду? — спросил
он у дочери. — Виноват, я
не поспел…
— О нет, цветы, деревья — кто ж
им будет мешать в этом? Я только помешала
им видеть мои ботинки: это
не нужно, лишнее.
— Потому что
они не ваши.
— Посмотрите, все эти идущие, едущие, снующие взад и вперед, все эти живые,
не полинявшие люди — все за меня! Идите же к
ним, кузина, а
не от
них назад! Там жизнь… —
Он опустил портьеру. — А здесь — кладбище.