Неточные совпадения
Шубин произнес всю эту речь в нос, полулениво, полушутливо (балованные дети
говорят так
с друзьями дома, которые привозят им конфеты), и,
не дождавшись ответа, продолжал...
Берсенев вообще
не грешил многоглаголанием и, когда
говорил, выражался неловко,
с запинками, без нужды разводя руками; а в этот раз какая-то особенная тишина нашла на его душу, тишина, похожая на усталость и на грусть.
— Я
не совсем согласен
с тобою, — начал он, —
не всегда природа намекает нам на… любовь. (Он
не сразу произнес это слово.) Она также грозит нам; она напоминает о страшных… да, о недоступных тайнах.
Не она ли должна поглотить нас,
не беспрестанно ли она поглощает нас? В ней и жизнь и смерть; и смерть в ней так же громко
говорит, как и жизнь.
— Да вот, например, мы
с тобой, как ты
говоришь, молоды, мы хорошие люди, положим; каждый из нас желает для себя счастья… Но такое ли это слово «счастье», которое соединило, воспламенило бы нас обоих, заставило бы нас подать друг другу руки?
Не эгоистическое ли, я хочу сказать,
не разъединяющее ли это слово?
— Ах, перестаньте, Павел Яковлевич, — возразила
не без досады девушка, — отчего вы никогда
не говорите со мной серьезно? Я рассержусь, — прибавила она
с кокетливой ужимкой и надула губки.
Елена на это
не жаловалась: она решительно
не знала, о чем ей
говорить с Зоей, когда ей случалось остаться
с ней наедине.
— Пожалуй. Но если нам
не хочется
говорить о тряпках? Вы величаете себя свободным художником, зачем же вы посягаете на свободу других? И позвольте вас спросить, при таком образе мыслей зачем вы нападаете на Зою?
С ней особенно удобно
говорить о тряпках и о розах.
— Перестань, пожалуйста. Ты
не ребенок. Впусти меня. Мне нужно
с тобою
поговорить.
Катя ее ненавидела и все
говорила о том, как она убежит от тетки, как будет жить на всей Божьей воле;
с тайным уважением и страхом внимала Елена этим неведомым, новым словам, пристально смотрела на Катю, и все в ней тогда — ее черные быстрые, почти звериные глаза, ее загорелые руки, глухой голосок, даже ее изорванное платье — казалось Елене чем-то особенным, чуть
не священным.
Берсенев долго
говорил с Еленой о своем отце. Неловкость, которую он чувствовал в ее присутствии, исчезла, и пришепетывал он
не так сильно. Разговор перешел к университету.
— Нет, Елена Николаевна, сказать вам по правде,
не было между нами ни одного замечательного человека. Да и где! Было,
говорят, время в Московском университете! Только
не теперь. Теперь это училище —
не университет. Мне было тяжело
с моими товарищами, — прибавил он, понизив голос.
Елена ни разу
не поговорила с Инсаровым так, как бы она хотела; в его отсутствие она готовилась расспросить его о многом, но когда он приходил, ей становилось совестно своих приготовлений.
Это ему никто, разумеется, доказать
не мог, и Анна Васильевна, за неимением солидного кавалера, уже готова была отказаться от partie de plaisir, да вспомнила об Уваре Ивановиче и
с горя послала за ним в его комнатку,
говоря: «Утопающий и за соломинку хватается».
— А я вот что
говорю, — продолжал незнакомец, отстраняя его своею мощною рукой, как ветку
с дороги, — я
говорю: отчего вы
не пел bis, когда мы кричал bis? А теперь я сейчас, сей минутой уйду, только вот нушна, штоп эта фрейлейн,
не эта мадам, нет, эта
не нушна, а вот эта или эта (он указал на Елену и Зою) дала мне einen Kuss, как мы это
говорим по-немецки, поцалуйшик, да; что ж? это ничего.
Елене пришло наконец в голову, что она более часу
не говорила с Инсаровым.
…Я все еще робею
с господином Инсаровым.
Не знаю, отчего; я, кажется,
не молоденькая, а он такой простой и добрый. Иногда у него очень серьезное лицо. Ему, должно быть,
не до нас. Я это чувствую, и мне как будто совестно отнимать у него время. Андрей Петрович — другое дело. Я
с ним готова болтать хоть целый день. Но и он мне все
говорит об Инсарове. И какие страшные подробности! Я его видела сегодня ночью
с кинжалом в руке. И будто он мне
говорит: «Я тебя убью и себя убью». Какие глупости!
…Поль заперся; Андрей Петрович стал реже ходить… бедный! мне кажется, он… Впрочем, это быть
не может. Я люблю
говорить с Андреем Петровичем: никогда ни слова о себе, все о чем-нибудь дельном, полезном.
Не то что Шубин. Шубин наряден, как бабочка, да любуется своим нарядом: этого бабочки
не делают. Впрочем, и Шубин, и Андрей Петрович… я знаю, что я хочу сказать.
И мамаша его любит;
говорит: скромный человек. Добрая мамаша! Она его
не понимает. Поль молчит: он догадался, что мне его намеки неприятны, но он к нему ревнует. Злой мальчик! И
с какого права? Разве я когда-нибудь…
…Я
не спала ночь, голова болит. К чему писать? Он сегодня ушел так скоро, а мне хотелось
поговорить с ним… Он как будто избегает меня. Да, он меня избегает.
Сидеть
с матерью, ничего
не подозревающей, выслушивать ее, отвечать ей,
говорить с ней — казалось Елене чем-то преступным; она чувствовала в себе присутствие какой-то фальши; она возмущалась, хотя краснеть ей было
не за что;
не раз поднималось в ее душе почти непреодолимое желание высказать все без утайки, что бы там ни было потом.
Вы, надеюсь, отдадите мне справедливость, что я
не принадлежу к числу тех pères de comédie, [Отцов из комедии (фр.).] которые бредят одними чинами; но вы сами мне
говорили, что Елене Николаевне нравятся дельные, положительные люди: Егор Андреевич первый по своей части делец; теперь,
с другой стороны, дочь моя имеет слабость к великодушным поступкам: так знайте, что Егор Андреевич, как только достиг возможности, вы понимаете меня, возможности безбедно существовать своим жалованьем, тотчас отказался в пользу своих братьев от ежегодной суммы, которую назначал ему отец.
Он поднялся, проворно запер дверь, воротился к ней и взял ее за руки. Он
не мог
говорить: радость его душила. Она
с улыбкой глядела ему в глаза… в них было столько счастия… Она застыдилась.
Недаром мне
говаривал отец: мы
с тобой, брат,
не сибариты,
не аристократы,
не баловни судьбы и природы, мы даже
не мученики, — мы труженики, труженики и труженики.
— А для меня-то! А помнишь ли ты, тогда, когда я у тебя была,
не в последний раз… нет,
не в последний раз, — повторила она
с невольным содроганием, — а когда мы
говорили с тобой, я, сама
не знаю отчего, упомянула о смерти; я и
не подозревала тогда, что она нас караулила. Но ведь ты здоров теперь?
Она начала
говорить ему о Шубине, о Курнатовском, о том, что она делала в течение двух последних недель, о том, что, судя по газетам, война неизбежна и что, следовательно, как только он выздоровеет совсем, надо будет,
не теряя ни минуты, найти средства к отъезду… Она
говорила все это, сидя
с ним рядом, опираясь на его плечо…
— Без правил! А вот,
говорят, ваш фаворит, господин Курнатовский, человек
с правилами, вчера вас на сто рублей серебром обыграл. Это уж
не деликатно, согласитесь.
— Да, — задумчиво
говорил он, — она замужем и собирается уехать. Ваш племянничек шумел и орал на весь дом; заперся, для секрету, в спальню, а
не только лакеи и горничные, — кучера все слышать могли! Он и теперь так и рвет и мечет, со мной чуть
не подрался,
с отцовским проклятием носится, как медведь
с чурбаком; да
не в нем сила. Анна Васильевна убита, но ее гораздо больше сокрушает отъезд дочери, чем ее замужество.
— Рендич обещался через неделю все нам устроить, — заметил он. — На него, кажется, положиться можно… Слышала ты, Елена, — прибавил он
с внезапным одушевлением, —
говорят, бедные далматские рыбаки пожертвовали своими свинчатками, — ты знаешь, этими тяжестями, от которых невода на дно опускаются, — на пули! Денег у них
не было, они только и живут что рыбною ловлей; но они
с радостию отдали свое последнее достояние и голодают теперь. Что за народ!
— Хочешь? — продолжала Елена, — покатаемся по Canal Grande. [Большому каналу (ит.).] Ведь мы,
с тех пор как здесь, хорошенько
не видели Венеции. А вечером поедем в театр: у меня есть два билета на ложу.
Говорят, новую оперу дают. Хочешь, мы нынешний день отдадим друг другу, позабудем о политике, о войне, обо всем, будем знать только одно: что мы живем, дышим, думаем вместе, что мы соединены навсегда… Хочешь?