Неточные совпадения
Ну, ну, теперь посудите
сами, — ну, ведь вы знаете мою жену, ведь
это,
это,
это… наконец, ангел!..
В
это время, от двенадцати до трех часов,
самый решительный и сосредоточенный человек не в состоянии охотиться, и
самая преданная собака начинает «чистить охотнику шпоры», то есть идет за ним шагом, болезненно прищурив глаза и преувеличенно высунув язык, а в ответ на укоризны своего господина униженно виляет хвостом и выражает смущение на лице, но вперед не подвигается.
Хотя она
сама, может быть, в
этом отношении ошибалась, да ведь положение ее было какое, вы
сами рассудите….
— Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне
самому, признаться, тяжело все
это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого не любила более вас… не забывайте же меня… берегите мое кольцо…»
— Нет, старого времени мне особенно хвалить не из чего. Вот хоть бы, примером сказать, вы помещик теперь, такой же помещик, как ваш покойный дедушка, а уж власти вам такой не будет! да и вы
сами не такой человек. Нас и теперь другие господа притесняют; но без
этого обойтись, видно, нельзя. Перемелется — авось мука будет. Нет, уж я теперь не увижу, чего в молодости насмотрелся.
Недели через две от
этого помещика Лежёнь переехал к другому, человеку богатому и образованному, полюбился ему за веселый и кроткий нрав, женился на его воспитаннице, поступил на службу, вышел в дворяне, выдал свою дочь за орловского помещика Лобызаньева, отставного драгуна и стихотворца, и переселился
сам на жительство в Орел.
Я остановился в недоумении, оглянулся… «Эге! — подумал я, — да
это я совсем не туда попал: я слишком забрал вправо», — и,
сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма.
Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в
этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под
самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька.
— Твой батька
сам это рассказывал? — продолжал Федя.
— А какие ты нам, Ильюшка, страхи рассказывал, — заговорил Федя, которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (
сам же он говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). — Да и собак тут нелегкая дернула залаять… А точно, я слышал,
это место у вас нечистое.
(Я
сам не раз встречал
эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
— А вот того, что утонул, — отвечал Костя, — в
этой вот в
самой реке.
Молодые отпрыски, еще не успевшие вытянуться выше аршина, окружали своими тонкими, гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; круглые губчатые наросты с серыми каймами, те
самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к
этим пням; земляника пускала по ним свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели семьями.
Вы глядите: та глубокая, чистая лазурь возбуждает на устах ваших улыбку, невинную, как она
сама, как облака по небу, и как будто вместе с ними медлительной вереницей проходят по душе счастливые воспоминания, и все вам кажется, что взор ваш уходит дальше и дальше, и тянет вас
самих за собой в ту спокойную, сияющую бездну, и невозможно оторваться от
этой вышины, от
этой глубины…
Аннушка проворно ушла в лес. Касьян поглядел за нею вслед, потом потупился и усмехнулся. В
этой долгой усмешке, в немногих словах, сказанных им Аннушке, в
самом звуке его голоса, когда он говорил с ней, была неизъяснимая, страстная любовь и нежность. Он опять поглядел в сторону, куда она пошла, опять улыбнулся и, потирая себе лицо, несколько раз покачал головой.
Чьи
это куры, чьи
это куры?» Наконец одному дворовому человеку удалось поймать хохлатую курицу, придавив ее грудью к земле, и в то же
самое время через плетень сада, с улицы, перескочила девочка лет одиннадцати, вся растрепанная и с хворостиной в руке.
— А что будешь делать с размежеваньем? — отвечал мне Мардарий Аполлоныч. — У меня
это размежевание вот где сидит. (Он указал на свой затылок.) И никакой пользы я от
этого размежевания не предвижу. А что я конопляники у них отнял и сажалки, что ли, там у них не выкопал, — уж про
это, батюшка, я
сам знаю. Я человек простой, по-старому поступаю. По-моему: коли барин — так барин, а коли мужик — так мужик… Вот что.
[В 40-м году, при жесточайших морозах, до
самого конца декабря не выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила
эта безжалостная зима.
Больница
эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее
сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: «Красногорская больница», и
сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке
этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки...
Настоящее имя
этого человека было Евграф Иванов; но никто во всем околотке не звал его иначе как Обалдуем, и он
сам величал себя тем же прозвищем: так хорошо оно к нему пристало.
Трудно было решить с первого разу, к какому сословию принадлежал
этот Геркулес; он не походил ни на дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подьячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно
сам по себе.
Никто не знал, откуда он свалился к нам в уезд; поговаривали, что происходил он от однодворцев и состоял будто где-то прежде на службе, но ничего положительного об
этом не знали; да и от кого было и узнавать, — не от него же
самого: не было человека более молчаливого и угрюмого.
В
этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что раз поднявшись, что сорвавшись раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни
этого человека не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо не держал теперь
самого себя в ежовых рукавицах.
Я ему говорю: «Ну, об
этом мы, разумеется, с вами побеседуем, а вот не хотите ли перекусить с дороги?» Перекусить-то он согласился, но говорит: «Правосудие требует, Петр Петрович,
сами посудите».
В числе
этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (
эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и, не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (
эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали свои игры у
самой манишки и, козыряя, не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип).
Я ему продал за четыреста рублей лошадь, которая стоила тысячу, и
это бессловесное существо имеет теперь полное право презирать меня; а между тем
сам до того лишен способности соображенья, особенно утром, до чаю, или тотчас после обеда, что ему скажешь: здравствуйте, а он отвечает: чего-с?
— Вот вы теперь смотрите на меня, — продолжал он, поправив свой колпак, — и, вероятно,
самих себя спрашиваете: как же
это я не заметил его сегодня?
— Вы, милостивый государь, войдите в мое положение… Посудите
сами, какую, ну, какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между
этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить ее к нашему быту, да не ее одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию… скажу более — науку?
Но
эти смутные ожидания, вы
сами знаете, никогда не сбываются, а, напротив, сбываются другие вещи, которых вовсе не ожидаешь, как-то: падежи, недоимки, продажа с публичного торгу и прочая, и прочая.
Чертопханов поплевал Аммалату в
самые ноздри, что, впрочем, по-видимому, не доставило
этому псу ни малейшего удовольствия.
Чертопханов
это знал, — а потому и
сам не беспокоился и ее не беспокоил.
Двух минут не прошло, как уже вся толпа отхлынула в разные стороны — и на земле, перед дверью кабака, оказалось небольшое, худощавое, черномазое существо в нанковом кафтане, растрепанное и истерзанное… Бледное лицо, закатившиеся глаза, раскрытый рот… Что
это? замирание ужаса или уже
самая смерть?
— Ну, не ври, — с досадой перебил Чертопханов. — Купить мне у тебя
этого коня… не на что, а подарков я еще не то что от жида, а от
самого Господа Бога не принимал!
И получил он
эти деньги в
самую, как говорится, пору: за день до прибытия жида.
Слова
эти Перфишка понял так, что надо, мол, хоть пыль немножечко постереть — впрочем, большой веры в справедливость известия он не возымел; пришлось ему, однако, убедиться, что дьякон-то сказал правду, когда, несколько дней спустя, Пантелей Еремеич
сам, собственной особой, появился на дворе усадьбы, верхом на Малек-Аделе.
Он почти постоянно, если можно так выразиться, экзаменовал Малек-Аделя; уезжал на нем куда-нибудь подальше в поле и ставил его на пробу; или уходил украдкой в конюшню, запирал за собою дверь и, ставши перед
самой головой коня, заглядывал ему в глаза, спрашивал шепотом: «Ты ли
это?
Вот что думалось иногда Чертопханову, и горечью отзывались в нем
эти думы. Зато в другое время пустит он своего коня во всю прыть по только что вспаханному полю или заставит его соскочить на
самое дно размытого оврага и по
самой круче выскочить опять, и замирает в нем сердце от восторга, громкое гикание вырывается из уст, и знает он, знает наверное, что
это под ним настоящий, несомненный Малек-Адель, ибо какая другая лошадь в состоянии сделать то, что делает
эта?
— Что ты врешь? — сумрачно перебил Чертопханов, — какой такой другой конь?
Это тот же
самый;
это Малек-Адель… Я его отыскал. Болтает зря…
Что
эта дрянная кляча не Малек-Адель, что между ею и Малек-Аделем не существовало ни малейшего сходства, что всякий мало-мальски путный человек должен был с первого разу
это увидеть, что он, Пантелей Чертопханов,
самым пошлым образом обманулся — нет! что он нарочно, преднамеренно надул
самого себя, напустил на себя
этот туман, — во всем
этом теперь уже не оставалось ни малейшего сомнения!
Ему
эта «штука» казалась очень «простою»: уничтожив самозванца, он разом поквитается со «всем» и
самого себя казнит за свою глупость, и перед настоящим своим другом оправдается, и целому свету докажет (Чертопханов очень заботился о «целом свете»), что с ним шутить нельзя…
Как
это все укладывалось в его голове и почему
это казалось ему так просто — объяснить не легко, хотя и не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в
самых нелепых выходках людей помешанных есть, на их глаза, своего рода логика и даже право.
Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на
это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами. Возможно ли?
Эта мумия — Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которою ухаживали все наши молодые парни, по которой я
сам втайне вздыхал, я — шестнадцатилетний мальчик!
Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» — «Ну, — говорит, а
сам смеется, —
это грех не великий».
— Экая я! — проговорила вдруг Лукерья с неожиданной силой и, раскрыв широко глаза, постаралась смигнуть с них слезу. — Не стыдно ли? Чего я? Давно
этого со мной не случалось… с
самого того дня, как Поляков Вася у меня был прошлой весной. Пока он со мной сидел да разговаривал — ну, ничего; а как ушел он — поплакала я таки в одиночку! Откуда бралось!.. Да ведь у нашей сестры слезы некупленные. Барин, — прибавила Лукерья, — чай, у вас платочек есть… Не побрезгуйте, утрите мне глаза.
Почудилось мне, будто я в
самой этой плетушке лежу и приходят ко мне мои покойные родители — батюшка да матушка — и кланяются мне низко, а
сами ничего не говорят.
В тот же день, прежде чем отправиться на охоту, был у меня разговор о Лукерье с хуторским десятским. Я узнал от него, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства; ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. «
Сама ничего не требует, а напротив — за все благодарна; тихоня, как есть тихоня, так сказать надо. Богом убитая, — так заключил десятский, — стало быть, за грехи; но мы в
это не входим. А чтобы, например, осуждать ее — нет, мы ее не осуждаем. Пущай ее!»
Разбудило меня не собственное намерение проснуться ровно через час, как
это часто случается, а какое-то странное, хоть и слабое, хлюпанье и бульканье под
самым моим ухом. Я поднял голову…
Снова я не
сам собой проснулся. На
этот раз меня разбудил голос Филофея.
Подивился бы я тут, как
это Филофей в подобную минуту может еще о своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне
самому было не до него… «Неужто же убьют? — твердил я мысленно. — За что? Ведь я им все отдам, что у меня есть».
Великан продолжал стоять, понурив голову. В
самый этот миг месяц выбрался из тумана и осветил ему лицо. Оно ухмылялось,
это лицо — и глазами и губами. А угрозы на нем не видать… только словно все оно насторожилось… и зубы такие белые да большие…