Неточные совпадения
Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет
в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается,
ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает
в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит
в сапогах.
Ни одна суздальская картина не залепляла чистых бревенчатых стен;
в углу перед тяжелым образом
в серебряном окладе теплилась лампадка; липовый стол недавно
был выскоблен и вымыт; между бревнами и по косякам окон не скиталось резвых прусаков, не скрывалось задумчивых тараканов.
Мы
выпили по стакану, причем старик нам кланялся
в пояс.
Калиныч
был человек самого веселого, самого кроткого нрава, беспрестанно попевал вполголоса, беззаботно поглядывал во все стороны, говорил немного
в нос, улыбаясь, прищуривал свои светло-голубые глаза и часто брался рукою за свою жидкую, клиновидную бороду.
На другой день г-н Полутыкин принужден
был отправиться
в город по делу с соседом Пичуковым.
У мужика овес только что скошен, стало
быть заплатить
есть чем; он идет с купцом
в кабак и там уже расплачивается.
Иные помещики вздумали
было покупать сами косы на наличные деньги и раздавать
в долг мужикам по той же цене; но мужики оказались недовольными и даже впали
в уныние; их лишали удовольствия щелкать по косе, прислушиваться, перевертывать ее
в руках и раз двадцать спросить у плутоватого мещанина-продавца: «А что, малый, коса-то не больно того?» Те же самые проделки происходят и при покупке серпов, с тою только разницей, что тут бабы вмешиваются
в дело и доводят иногда самого продавца до необходимости, для их же пользы, поколотить их.
Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, — убежденье, что Петр Великий
был по преимуществу русский человек, русский именно
в своих преобразованиях.
Недаром
в русской песенке свекровь
поет: «Какой ты мне сын, какой семьянин! не бьешь ты жены, не бьешь молодой…» Я раз
было вздумал заступиться за невесток, попытался возбудить сострадание Хоря; но он спокойно возразил мне, что «охота-де вам такими… пустяками заниматься, — пускай бабы ссорятся…
Зато
в другое время не
было человека деятельнее его: вечно над чем-нибудь копается — телегу чинит, забор подпирает, сбрую пересматривает.
«А что, — спросил он меня
в другой раз, — у тебя своя вотчина
есть?» — «
Есть». — «Далеко отсюда?» — «Верст сто». — «Что же ты, батюшка, живешь
в своей вотчине?» — «Живу». — «А больше, чай, ружьем пробавляешься?» — «Признаться, да». — «И хорошо, батюшка, делаешь; стреляй себе на здоровье тетеревов, да старосту меняй почаще».
Ермолаю
было приказано доставлять на господскую кухню раз
в месяц пары две тетеревов и куропаток, а впрочем, позволялось ему жить, где хочет и чем хочет.
Ермолай
был человек престранного рода: беззаботен, как птица, довольно говорлив, рассеян и неловок с виду; сильно любил
выпить, не уживался на месте, на ходу шмыгал ногами и переваливался с боку на бок — и, шмыгая и переваливаясь, улепетывал верст пятьдесят
в сутки.
Нельзя
было назвать его человеком веселым, хотя он почти всегда находился
в довольно изрядном расположении духа; он вообще смотрел чудаком.
Жила она
в дрянной, полуразвалившейся избенке, перебивалась кое-как и кое-чем, никогда не знала накануне,
будет ли сыта завтра, и вообще терпела участь горькую.
Последний дворовый человек чувствовал свое превосходство над этим бродягой и, может
быть, потому именно и обращался с ним дружелюбно; а мужики сначала с удовольствием загоняли и ловили его, как зайца
в поле, но потом отпускали с Богом и, раз узнавши чудака, уже не трогали его, даже давали ему хлеба и вступали с ним
в разговоры…
Жена моя и говорит мне: «Коко, — то
есть, вы понимаете, она меня так называет, — возьмем эту девочку
в Петербург; она мне нравится, Коко…» Я говорю: «Возьмем, с удовольствием».
Жена моя лишилась отличной горничной, но делать
было нечего: беспорядок
в доме терпеть, однако же, нельзя.
— А не знаю. Она грамоте разумеет;
в их деле оно… того… хорошо бывает. Стало
быть, понравилась.
В это время, от двенадцати до трех часов, самый решительный и сосредоточенный человек не
в состоянии охотиться, и самая преданная собака начинает «чистить охотнику шпоры», то
есть идет за ним шагом, болезненно прищурив глаза и преувеличенно высунув язык, а
в ответ на укоризны своего господина униженно виляет хвостом и выражает смущение на лице, но вперед не подвигается.
Именно
в такой день случилось мне
быть на охоте.
Кроме Митрофана с его семьей да старого глухого ктитора Герасима, проживавшего Христа ради
в каморочке у кривой солдатки, ни одного дворового человека не осталось
в Шумихине, потому что Степушку, с которым я намерен познакомить читателя, нельзя
было считать ни за человека вообще, ни за дворового
в особенности.
Всякий человек имеет хоть какое бы то ни
было положение
в обществе, хоть какие-нибудь да связи; всякому дворовому выдается если не жалованье, то по крайней мере так называемое «отвесное...
Даже, бывало,
в праздничные дни, дни всеобщего жалованья и угощения хлебом-солью, гречишными пирогами и зеленым вином, по старинному русскому обычаю, — даже и
в эти дни Степушка не являлся к выставленным столам и бочкам, не кланялся, не подходил к барской руке, не
выпивал духом стакана под господским взглядом и за господское здоровье, стакана, наполненного жирною рукою приказчика; разве какая добрая душа, проходя мимо, уделит бедняге недоеденный кусок пирога.
В товарище Степушки я узнал тоже знакомого: это
был вольноотпущенный человек графа Петра Ильича***, Михайло Савельев, по прозвищу Туман.
Так нет, подавай им что ни на
есть самого дорогого
в целой Европии!
Мы сидели
в тени; но и
в тени
было душно.
— И пошел. Хотел
было справиться, не оставил ли покойник какого по себе добра, да толку не добился. Я хозяину-то его говорю: «Я, мол, Филиппов отец»; а он мне говорит: «А я почем знаю? Да и сын твой ничего, говорит, не оставил; еще у меня
в долгу». Ну, я и пошел.
Он прописал мне обычное потогонное, велел приставить горчичник, весьма ловко запустил к себе под обшлаг пятирублевую бумажку, причем, однако, сухо кашлянул и глянул
в сторону, и уже совсем
было собрался отправиться восвояси, да как-то разговорился и остался.
Вот, изволите видеть, дело
было этак, как бы вам сказать — не солгать,
в Великий пост,
в самую ростопель.
«Вот, говорят, вчера
была совершенно здорова и кушала с аппетитом; поутру сегодня жаловалась на голову, а к вечеру вдруг вот
в каком положении…» Я опять-таки говорю: «Не извольте беспокоиться», — докторская, знаете, обязанность, — и приступил.
Отец-то у них
был человек ученый, сочинитель; умер, конечно,
в бедности, но воспитание детям успел сообщить отличное; книг тоже много оставил.
Хотя она сама, может
быть,
в этом отношении ошибалась, да ведь положение ее
было какое, вы сами рассудите….
Или вы, может
быть, меня не любите, может
быть, я обманулась…
в таком случае извините меня».
«Вот если бы я знала, что я
в живых останусь и опять
в порядочные барышни попаду, мне бы стыдно
было, точно стыдно… а то что?» — «Да кто вам сказал, что вы умрете?» — «Э, нет, полно, ты меня не обманешь, ты лгать не умеешь, посмотри на себя».
— Впрочем, — сказал он, добродушно и прямо посмотрев мне
в лицо, — я теперь раздумал; может
быть, вам вовсе не хочется заходить ко мне:
в таком случае…
Федор Михеич тотчас поднялся со стула, достал с окна дрянненькую скрипку, взял смычок — не за конец, как следует, а за середину, прислонил скрипку к груди, закрыл глаза и пустился
в пляс,
напевая песенку и пиликая по струнам.
— Тоже
был помещик, — продолжал мой новый приятель, — и богатый, да разорился — вот проживает теперь у меня… А
в свое время считался первым по губернии хватом; двух жен от мужей увез, песельников держал, сам певал и плясал мастерски… Но не прикажете ли водки? ведь уж обед на столе.
Пока мы шли из гостиной и садились, Федор Михеич, у которого от «награды» глазки засияли и нос слегка покраснел,
пел: «Гром победы раздавайся!» Ему поставили особый прибор
в углу на маленьком столике без салфетки.
Обед
был действительно недурен и,
в качестве воскресного, не обошелся без трепещущего желе и испанских ветров (пирожного).
Она не очень
была хороша собой; но решительное и спокойное выражение ее лица, ее широкий, белый лоб, густые волосы и,
в особенности, карие глаза, небольшие, но умные, ясные и живые, поразили бы и всякого другого на моем месте.
В людях, которых сильно и постоянно занимает одна мысль или одна страсть, заметно что-то общее, какое-то внешнее сходство
в обращенье, как бы ни
были, впрочем, различны их качества, способности, положение
в свете и воспитание.
Красавцем он тоже не
был; но
в его взоре,
в улыбке, во всем его существе таилось что-то чрезвычайно привлекательное, именно таилось.
Конечно,
в нем иногда высказывался помещик и степняк; но человек он все-таки
был славный.
— Впрочем, — продолжал он, — что
было, то
было; прошлого не воротишь, да и наконец… все к лучшему
в здешнем мире, как сказал, кажется, Волтер, — прибавил он поспешно.
Я, помнится,
в Турции лежал
в госпитале, полумертвый: у меня
была гнилая горячка.
Руки у него
были прекрасные, мягкие и белые, он часто
в течение разговора брался за пуговицы своего сюртука.
Овсяников придерживался старинных обычаев не из суеверия (душа
в нем
была довольно свободная), а по привычке.
— А скажите-ка, Лука Петрович, правду, — сказал я между прочим, — ведь прежде,
в ваше-то время, лучше
было?
— Нет, старого времени мне особенно хвалить не из чего. Вот хоть бы, примером сказать, вы помещик теперь, такой же помещик, как ваш покойный дедушка, а уж власти вам такой не
будет! да и вы сами не такой человек. Нас и теперь другие господа притесняют; но без этого обойтись, видно, нельзя. Перемелется — авось мука
будет. Нет, уж я теперь не увижу, чего
в молодости насмотрелся.
Неточные совпадения
Он весел
был. Чрез две недели // Назначен
был счастливый срок. // И тайна брачныя постели // И сладостной любви венок // Его восторгов ожидали. // Гимена хлопоты, печали, // Зевоты хладная чреда // Ему не снились никогда. // Меж тем как мы, враги Гимена, //
В домашней жизни зрим один // Ряд утомительных картин, // Роман во вкусе Лафонтена… // Мой бедный Ленский, сердцем он // Для оной жизни
был рожден.
Богат, хорош собою, Ленский // Везде
был принят как жених; // Таков обычай деревенский; // Все дочек прочили своих // За полурусского соседа; // Взойдет ли он, тотчас беседа // Заводит слово стороной // О скуке жизни холостой; // Зовут соседа к самовару, // А Дуня разливает чай, // Ей шепчут: «Дуня, примечай!» // Потом приносят и гитару; // И запищит она (Бог мой!): // Приди
в чертог ко мне златой!..
Я плачу… если вашей Тани // Вы не забыли до сих пор, // То знайте: колкость вашей брани, // Холодный, строгий разговор, // Когда б
в моей лишь
было власти, // Я предпочла б обидной страсти // И этим письмам и слезам. // К моим младенческим мечтам // Тогда имели вы хоть жалость, // Хоть уважение к летам… // А нынче! — что к моим ногам // Вас привело? какая малость! // Как с вашим сердцем и умом //
Быть чувства мелкого рабом?
Но, шумом бала утомленный, // И утро
в полночь обратя, // Спокойно спит
в тени блаженной // Забав и роскоши дитя. // Проснется зá полдень, и снова // До утра жизнь его готова, // Однообразна и пестра, // И завтра то же, что вчера. // Но
был ли счастлив мой Евгений, // Свободный,
в цвете лучших лет, // Среди блистательных побед, // Среди вседневных наслаждений? // Вотще ли
был он средь пиров // Неосторожен и здоров?
С семьей Панфила Харликова // Приехал и мосье Трике, // Остряк, недавно из Тамбова, //
В очках и
в рыжем парике. // Как истинный француз,
в кармане // Трике привез куплет Татьяне // На голос, знаемый детьми: // Réveillez-vous, belle endormie. // Меж ветхих песен альманаха //
Был напечатан сей куплет; // Трике, догадливый поэт, // Его на свет явил из праха, // И смело вместо belle Nina // Поставил belle Tatiana.