Неточные совпадения
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни,
что сама
не захотела выехать из О…
—
Что это Гедеоновский нейдет? — проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). — Он бы повздыхал вместе с тобою, —
не то соврал бы что-нибудь.
— Это ты, батюшка, оттого говоришь,
что сам женат
не был.
— А тому назначается, — возразила она, — кто никогда
не сплетничает,
не хитрит и
не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват,
что баловал жену. Ну, да и женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда
не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. — А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать
не буду. — И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Лета ихние!
Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто
не хитрит. Да кто нонеча
не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам,
не малого чина человек, говаривал:
что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Как же-с, как же-с. Как мне
не знать-с всего,
что до вашего семейства относится? Помилуйте-с.
К чести его должно сказать,
что он никогда
не хвастался своими победами.
Начальники любят таких подчиненных; сам он
не сомневался в том,
что, если захочет, будет со временем министром.
— Я
не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал он. — Беленицына только хвасталась,
что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою?
Не знаю,
что из этого вышло; Беленицына нашла его премиленьким, но ее слова ничего
не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
Словом, всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но за дверью гостиной в передней стоял только
что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький,
не доставил удовольствия.
— Мне Лизавета Михайловна показала духовную кантату, которую вы ей поднесли, — прекрасная вещь! Вы, пожалуйста,
не думайте,
что я
не умею ценить серьезную музыку, — напротив: она иногда скучна, но зато очень пользительна.
Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями на твердых,
не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал,
что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только
что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело.
—
Что прикажете делать, Лизавета Михайловна! От младых ногтей
не могу видеть равнодушно немца: так и подмывает меня его подразнить.
—
Что вы это говорите, Владимир Николаич! Этот немец, бедный, одинокий, убитый человек — и вам его
не жаль? Вам хочется дразнить его?
— Знаю, знаю,
что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать,
что вы
не скучаете со мною и
что вы
не считаете меня за дурного человека, но все же вы полагаете,
что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца
не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Послушайте, — сказал он, —
не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне,
что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но
не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то,
что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Нет! — воскликнул он, — я
не могу сегодня играть; хорошо,
что Лемм нас
не слышал: он бы в обморок упал.
— Узнаю вас в этом вопросе! Вы никак
не можете сидеть сложа руки.
Что ж, если хотите, давайте рисовать, пока еще
не совсем стемнело. Авось другая муза — муза рисования, как, бишь, ее звали? позабыл… будет ко мне благосклоннее. Где ваш альбом? Помнится, там мой пейзаж
не кончен.
— Вы меня
не узнаете, — промолвил он, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром
что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
Марья Дмитриевна опять до того смешалась,
что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой,
что тот, наконец,
не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
— Так, мне показалось,
что вам
не по себе.
Да
что ты руки у меня целуешь — ты меня самое целуй, коли тебе мои сморщенные щеки
не противны.
Небось
не спросил обо мне:
что, дескать, жива ли тетка?
Но, однако,
что это я так раскудахталась; только господину Паншину (она никогда
не называла его, как следовало, Паншиным) рассуждать помешала.
А впрочем, станемте-ка лучше чай пить; да на террасу пойдемте его, батюшку, пить; у нас сливки славные —
не то
что в ваших Лондонах да Парижах.
Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось
чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон,
что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был
не в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами и прохвостами, а без них скучал.
Иван воспитывался
не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его
не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем,
что чуть
не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем,
что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем,
не смешавшись с его кровью,
не проникнув в его душу,
не сказавшись крепким убеждением…
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу,
что он напрасно укоряет его в безнравственности;
что хотя он
не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее,
что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он
не очень огорчался,
что, бог даст, все устроится и отец переложит гнев на милость;
что и ей другая невестка была бы желательнее, но
что, видно, богу так было угодно, а
что она посылает Маланье Сергеевне свое родительское благословение.
По причине большой слабости Маланья Сергеевна приписывала только несколько строк; но и эти немногие строки удивили Ивана Петровича: он
не знал,
что Марфа Тимофеевна выучила его жену грамоте.
«Молчи!
не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене, как только та пыталась склонить его на милость, — ему, щенку, должно вечно за меня бога молить,
что я клятвы на него
не положил; покойный батюшка из собственных рук убил бы его, негодного, и хорошо бы сделал».
Что же касается до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и слышать о ней
не хотел и даже в ответ на письмо Пестова, в котором тот упоминал о его невестке, велел ему сказать,
что он никакой якобы своей невестки
не ведает, а
что законами воспрещается держать беглых девок, о
чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто
не от себя, немного денег.
За несколько дней до кончины, уже
не вставая с постели, с робкими слезинками на погасающих глазах, объявила она мужу при духовнике,
что желает повидаться и проститься с невесткой, благословить внука.
— Знаю, знаю, о
чем ты просить хочешь, — промолвил Петр Андреич, —
не печалься: она останется у нас, и Ваньку для нее помилую.
Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать весь дом в руки: все, начиная с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару
не выдавалось; она скорее согласилась бы умереть,
чем поделиться властью с другой хозяйкой, — и какою еще хозяйкой!
Дня
не проходило, чтоб Глафира
не напомнила ей прежнего ее положения,
не похвалила бы ее за то,
что она
не забывается.
Под предлогом,
что она
не в состоянии заниматься его воспитанием, ее почти
не допускали до него...
Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец с сыном обнялись и даже словом
не помянули о прежних раздорах;
не до того было тогда: вся Россия поднималась на врага, и оба они почувствовали,
что русская кровь течет в их жилах.
Даже надежды ее
не сбылись: муж ее также нашел,
что гораздо приличнее поручить Глафире воспитание Феди.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо,
не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие
не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем,
что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
В сущности же власть Глафиры нисколько
не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться — лишился места, несмотря на то,
что барин ему покровительствовал.
Ему
не было восьми лет, когда мать его скончалась; он видел ее
не каждый день и полюбил ее страстно: память о ней, об ее тихом и бледном лице, об ее унылых взглядах и робких ласках навеки запечатлелась в его сердце; но он смутно понимал ее положение в доме; он чувствовал,
что между им и ею существовала преграда, которую она
не смела и
не могла разрушить.
Федя боялся ее, боялся ее светлых и зорких глаз, ее резкого голоса; он
не смел пикнуть при ней; бывало, он только
что зашевелится на своем стуле, уж она и шипит: «Куда? сиди смирно».
Глафира Петровна, которая только
что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут же находившийся сын тоже ничего
не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца.
В последние пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в то же время он
не знал многого,
что каждому гимназисту давным-давно известно.
Лаврецкий сознавал,
что он
не свободен; он втайне чувствовал себя чудаком.
Смешно было в его года надеть студентский мундир; но он
не боялся насмешек: его спартанское воспитание хоть на то пригодилось,
что развило в нем пренебрежение к чужим толкам, — и он надел,
не смущаясь, студентский мундир.
Здоровый, краснощекий, уже с заросшей бородой, молчаливый, он производил странное впечатление на своих товарищей; они
не подозревали того,
что в этом суровом муже, аккуратно приезжавшем на лекции в широких деревенских санях парой, таился чуть
не ребенок.
Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела на него Варвара Павловна, он сам предложил ему познакомить его с нею, прибавив,
что он у них, как свой;
что генерал человек совсем
не гордый, а мать так глупа,
что только тряпки
не сосет.