Неточные совпадения
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до
того привыкла к своему дому и к городской жизни, что
сама не захотела выехать из О…
Начальники любят таких подчиненных;
сам он не сомневался в
том, что, если захочет, будет со временем министром.
Паншин помолчал. С чего бы ни начинал он разговор, он обыкновенно кончал
тем, что говорил о
самом себе, и это выходило у него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
Лиза покраснела и подумала: какой он странный. Лаврецкий остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот Паншина; он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться из сада, и
сам громко смеялся
тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась, побледнела и пошла к нему навстречу.
— Да… но и в
той деревушке есть флигелек; а мне пока больше ничего не нужно. Это место — для меня теперь
самое удобное.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру,
самую, как она выражалась, fine fleur [
Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила
тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в
то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с
самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
Представление на сцене переставало занимать Лаврецкого;
сам Мочалов, хотя и был в
тот вечер «в ударе», не производил на него обычного впечатления.
Он узнал от него, что красавицу звали Варварой Павловной Коробьиной; что старик и старуха, сидевшие с ней в ложе, были отец ее и мать и что
сам он, Михалевич, познакомился с ними год
тому назад, во время своего пребывания в подмосковной на «кондиции» у графа Н.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось
тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны,
то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в
то же время как бы усталой походки, от
самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Приехавшая в Лаврики в
самый разгар лета, она нашла дом грязным и темным, прислугу смешною и устарелою, но не почла за нужное даже намекнуть о
том мужу.
Впрочем, он скоро догадался, что никто не мешал ему уединиться, что недаром у него
самый покойный и уютный кабинет во всем Петербурге, что заботливая жена даже готова помочь ему уединяться, — и с
тех пор все пошло прекрасно.
С Настасьей Карповной Марфа Тимофеевна свела знакомство на богомолье, в монастыре;
сама подошла к ней в церкви (она понравилась Марфе Тимофеевне за
то, что, по ее словам, очень вкусно молилась),
сама с ней заговорила и пригласила ее к себе на чашку чаю.
Настасья Карповна была женщина
самого веселого и кроткого нрава, вдова, бездетная, из бедных дворянок; голову имела круглую, седую, мягкие белые руки, мягкое лицо с крупными, добрыми чертами и несколько смешным, вздернутым носом; она благоговела перед Марфой Тимофеевной, и
та ее очень любила, хотя подтрунивала над ее нежным сердцем: она чувствовала слабость ко всем молодым людям и невольно краснела, как девочка, от
самой невинной шутки.
Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по
самые брови; голова ее тряслась, и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в
то же время — какое-то почтительное сожаление.
— Нет, она его не любит,
то есть она очень чиста сердцем и не знает
сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что он хороший молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще совсем дитя, хотя ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, и это очень похвально; но она его не любит. Она может любить одно прекрасное, а он не прекрасен,
то есть душа его не прекрасна.
— Да, такой же, как твой отец, и
сам того не подозреваешь.
А
то есть у нас такие господа — впрочем, я это говорю не на твой счет, — которые всю жизнь свою проводят в каком-то млении скуки, привыкают к ней, сидят в ней, как… как грыб в сметане, — подхватил Михалевич и
сам засмеялся своему сравнению.
— Вишь, чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий
сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик, дворянин — и не знает, что делать! Веры нет, а
то бы знал; веры нет — и нет откровения.
Рыба клевала беспрестанно; выхваченные караси
то и дело сверкали в воздухе своими
то золотыми,
то серебряными боками; радостные восклицания девочек не умолкали;
сама Марья Дмитриевна изнеженно взвизгнула раза два.
Реже всех бралось у Лаврецкого и у Лизы; вероятно, это происходило от
того, что они меньше других обращали внимания на ловлю и дали поплавкам своим подплыть к
самому берегу.
Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно и в
то же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, — а далеко было видно, хотя глаз многого не понимал из
того, что видел, — все покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в
самом этом покое.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к
самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о
том, как следует губернаторов в руках держать; тут же весело подтрунил над
самим собою и прибавил, что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
Марья Дмитриевна не слишком ласково приняла Лаврецкого, когда он явился к ней на следующий день. «Вишь, повадился», — подумала она. Он ей
сам по себе не очень нравился, да и Паншин, под влиянием которого она находилась, весьма коварно и небрежно похвалил его накануне. Так как она не считала его гостем и не полагала нужным занимать родственника, почти домашнего человека,
то и получаса не прошло, как он уже шел с Лизой в саду по аллее. Леночка и Шурочка бегали в нескольких шагах от них по цветнику.
— Вы
то же
самое и в
тех же
самых выражениях сказали мне четвертого дня. Я желаю знать, любите ли вы его
тем сильным, страстным чувством, которое мы привыкли называть любовью?
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили
сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это
то же безверие,
тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
Но Лиза не чета
той:она бы не потребовала от меня постыдных жертв; она не отвлекала бы меня от моих занятий; она бы
сама воодушевила меня на честный, строгий труд, и мы пошли бы оба вперед, к прекрасной цели.
Лиза в несколько дней стала не
та, какою он ее знал: в ее движениях, голосе, в
самом смехе замечалась тайная тревога, небывалая прежде неровность.
Уверяют, что мы молоды — это вздор; да и притом у нас изобретательности нет;
сам Хомяков признается в
том, что мы даже мышеловки не выдумали.
Лаврецкий отдавался весь увлекавшей его волне — и радовался; но слово не выразит
того, что происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее
самой; пусть же оно останется и для всех тайной.
Лаврецкий проворно вбежал наверх, вошел в комнату и хотел было броситься к Лемму; но
тот повелительно указал ему на стул, отрывисто сказал по-русски: «Садитесь и слушить»;
сам сел за фортепьяно, гордо и строго взглянул кругом и заиграл.
Она была очень мила,
сама того не зная.
— За что ты меня убила? За что ты меня убила? — так начала свои жалобы огорченная вдова. — Кого тебе еще нужно? Чем он тебе не муж? Камер-юнкер! не интересан! Он в Петербурге на любой фрейлине мог бы жениться. А я-то, я-то надеялась! И давно ли ты к нему изменилась? Откуда-нибудь эта туча надута, не
сама собой пришла. Уж не
тот ли фофан? Вот нашла советчика!
Она колебалась, пока
сама себя не понимала; но после
того свидания, после
того поцелуя — она уже колебаться не могла; она знала, что любит, — и полюбила честно, не шутя, привязалась крепко, на всю жизнь — и не боялась угроз; она чувствовала, что насилию не расторгнуть этой связи.
Она скромно рассказывала о Париже, о своих путешествиях, о Бадене; раза два рассмешила Марью Дмитриевну и всякий раз потом слегка вздыхала и как будто мысленно упрекала себя в неуместной веселости; выпросила позволение привести Аду; снявши перчатки, показывала своими гладкими, вымытыми мылом à la guimauve [Алфейным (фр.).] руками, как и где носятся воланы, рюши, кружева, шу; обещалась принести стклянку с новыми английскими духами: Victoria’s Essence, [Духи королевы Виктории (фр.).] и обрадовалась, как дитя, когда Марья Дмитриевна согласилась принять ее в подарок; всплакнула при воспоминании о
том, какое чувство она испытала, когда в первый раз услыхала русские колокола: «Так глубоко поразили они меня в
самое сердце», — промолвила она.
С утра, с
самой той минуты, когда она, вся похолодев от ужаса, прочла записку Лаврецкого, Лиза готовилась ко встрече с его женою; она предчувствовала, что увидит ее.
Выражение лица Варвары Павловны, когда она сказала это последнее слово, ее хитрая улыбка, холодный и в
то же время мягкий взгляд, движение ее рук и плечей,
самое ее платье, все ее существо — возбудили такое чувство отвращения в Лизе, что она ничего не могла ей ответить и через силу протянула ей руку.
Паншин немножко испугался и удивился смелости Варвары Павловны; но он не понял, сколько презрения к нему
самому таилось в этом неожиданном излиянии, и, позабыв ласки и преданность Марьи Дмитриевны, позабыв обеды, которыми она его кормила, деньги, которые она ему давала взаймы, — он с
той же улыбочкой и
тем же голосом возразил (несчастный!): «Je crois bien» [Да, я думаю (фр.).] — и даже не: «Je crois bien», a — «J’crois ben!»
— Ты захотел вторично изведать счастья в жизни, — говорил он
сам себе, — ты позабыл, что и
то роскошь, незаслуженная милость, когда оно хоть однажды посетит человека.
— А для
того, Федор Иваныч, я это говорю, что… ведь я вам родственница, я принимаю в вас
самое близкое участие… я знаю, сердце у вас добрейшее.
— Слушай, Лизочка, что я тебе скажу, — промолвила вдруг Марфа Тимофеевна, усаживая Лизу подле себя на кровати и поправляя
то ее волосы,
то косынку. — Это тебе только так сгоряча кажется, что горю твоему пособить нельзя. Эх, душа моя, на одну смерть лекарства нет! Ты только вот скажи себе: «Не поддамся, мол, я, ну его!» — и
сама потом как диву дашься, как оно скоро, хорошо проходит. Ты только потерпи.
А Лаврецкий вернулся в дом, вошел в столовую, приблизился к фортепьяно и коснулся одной из клавиш: раздался слабый, но чистый звук и тайно задрожал у него в сердце: этой нотой начиналась
та вдохновенная мелодия, которой, давно
тому назад, в
ту же
самую счастливую ночь, Лемм, покойный Лемм, привел его в такой восторг.