Неточные совпадения
Марья Дмитриевна не раз в душе пожалела о своем хорошеньком Покровском
с веселой речкой, широкими лугами и зелеными рощами; но она ни в
чем не прекословила мужу и благоговела пред его умом и знанием света.
—
Что это Гедеоновский нейдет? — проговорила Марфа Тимофеевна, проворно шевеля спицами (она вязала большой шерстяной шарф). — Он бы повздыхал вместе
с тобою, — не то соврал бы что-нибудь.
— Лета ихние!
Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал:
что нонеча, мол, курица, и та
с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Как же-с, как же-с. Как мне не знать-с всего,
что до вашего семейства относится? Помилуйте-с.
— Какая у него чудесная лошадь! — продолжала девочка. — Он сейчас был у калитки и сказал нам
с Лизой,
что к крыльцу подъедет.
Молодой человек,
с которым мы только
что познакомили читателей, прозывался Владимиром Николаичем Паншиным.
Паншин скоро понял тайну светской науки; он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел
с полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид,
что почитает все важное за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски.
— Помилуйте, она пресмирная; а вот, я доложу вам,
чего я боюсь: я боюсь играть в преферанс
с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня в пух.
— А! Ну,
что ж — прекрасно. Леночка, ступай наверх
с господином Леммом.
Он был небольшого роста, сутуловат,
с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом,
с большими плоскими ступнями,
с бледно-синими ногтями на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал,
что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только
что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело, на каждом шагу перекидывая свое неповоротливое тело.
—
Что с вами? — спросил он.
— Ну,
что за пустяки, — останьтесь. Мы
с вами поспорим о Шекспире.
— Вы меня не узнаете, — промолвил он, снимая шляпу, — а я вас узнал, даром
что уже восемь лет минуло
с тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
Марья Дмитриевна опять до того смешалась,
что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор
с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой,
что тот, наконец, не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
Твой батюшка покойный, извини, уж на
что был вздорный, а хорошо сделал,
что швейцарца тебе нанял; помнишь, вы
с ним на кулачки бились; гимнастикой,
что ли, это прозывается?
Внизу, на пороге гостиной, улучив удобное мгновение, Владимир Николаич прощался
с Лизой и говорил ей, держа ее за руку: «Вы знаете, кто меня привлекает сюда; вы знаете, зачем я беспрестанно езжу в ваш дом; к
чему тут слова, когда и так все ясно».
Пучеглазая,
с ястребиным носом,
с круглым желтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и мстительная, она ни в
чем не уступала мужу, который чуть не уморил ее и которого она не пережила, хотя вечно
с ним грызлась.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем,
что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV,
с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж
с ее деньгами.
Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем,
что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и он так и ходил наполненный ею; она пребывала в нем, не смешавшись
с его кровью, не проникнув в его душу, не сказавшись крепким убеждением…
Случилось так,
что в числе горничных Анны Павловны находилась одна очень хорошенькая девушка,
с ясными кроткими глазками и тонкими чертами лица, по имени Маланья, умница и скромница.
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя
с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу,
что он напрасно укоряет его в безнравственности;
что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее,
что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича,
что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился
с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги
с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
За несколько дней до кончины, уже не вставая
с постели,
с робкими слезинками на погасающих глазах, объявила она мужу при духовнике,
что желает повидаться и проститься
с невесткой, благословить внука.
Она приехала
с сыном и
с Марфой Тимофеевной, которая ни за
что не хотела отпустить ее одну и не дала бы ее в обиду.
Петр Андреич сдержал свое слово. Он известил сына,
что для смертного часа его матери, для младенца Федора он возвращает ему свое благословение и Маланью Сергеевну оставляет у себя в доме. Ей отвели две комнаты в антресолях, он представил ее своим почтеннейшим гостям, кривому бригадиру Скурехину и жене его; подарил ей двух девок и казачка для посылок. Марфа Тимофеевна
с ней простилась: она возненавидела Глафиру и в течение одного дня раза три поссорилась
с нею.
Глафира еще при жизни матери успела понемногу забрать весь дом в руки: все, начиная
с отца, ей покорялись; без ее разрешения куска сахару не выдавалось; она скорее согласилась бы умереть,
чем поделиться властью
с другой хозяйкой, — и какою еще хозяйкой!
Свадьба брата раздражила ее еще больше,
чем Петра Андреича: она взялась проучить выскочку, и Маланья Сергеевна
с первого же часа стала ее рабой.
Увидавшись в первый раз после шестилетней разлуки, отец
с сыном обнялись и даже словом не помянули о прежних раздорах; не до того было тогда: вся Россия поднималась на врага, и оба они почувствовали,
что русская кровь течет в их жилах.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется
с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез
с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем,
что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
При свидании
с сестрою он
с первых же слов объявил ей,
что он намерен ввести коренные преобразования,
что впредь у него все будет идти по новой системе.
В сущности же власть Глафиры нисколько не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было
с нею потягаться — лишился места, несмотря на то,
что барин ему покровительствовал.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал
с того,
что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить
с обнаженными икрами и
с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот
чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович,
с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
Здоровый, краснощекий, уже
с заросшей бородой, молчаливый, он производил странное впечатление на своих товарищей; они не подозревали того,
что в этом суровом муже, аккуратно приезжавшем на лекции в широких деревенских санях парой, таился чуть не ребенок.
Продолжая посматривать на ложу, он заметил,
что все находившиеся в ней лица обращались
с Михалевичем, как
с старинным приятелем.
Он узнал от него,
что красавицу звали Варварой Павловной Коробьиной;
что старик и старуха, сидевшие
с ней в ложе, были отец ее и мать и
что сам он, Михалевич, познакомился
с ними год тому назад, во время своего пребывания в подмосковной на «кондиции» у графа Н.
Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела на него Варвара Павловна, он сам предложил ему познакомить его
с нею, прибавив,
что он у них, как свой;
что генерал человек совсем не гордый, а мать так глупа,
что только тряпки не сосет.
Целых пять дней боролся он
с своею робостью; на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир и отдался в распоряжение Михалевичу, который, будучи своим человеком, ограничился тем,
что причесал себе волосы, — и оба отправились к Коробьиным.
«Хорошо, — сказала она, и глаза ее потемнели, — я вижу,
что я здесь лишняя! знаю, кто меня отсюда гонит,
с родового моего гнезда.
Впрочем, он скоро догадался,
что никто не мешал ему уединиться,
что недаром у него самый покойный и уютный кабинет во всем Петербурге,
что заботливая жена даже готова помочь ему уединяться, — и
с тех пор все пошло прекрасно.
Федор Иваныч,
с своей стороны, не скучал, хотя жизнь подчас тяжела становилась у него на плечах, — тяжела, потому
что пуста.
Трудно сказать, ясно ли он сознавал, в
чем, собственно, состояло это дело, и бог знает, удалось ли бы ему вернуться в Россию к зиме; пока он ехал
с женою в Баден-Баден…
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал,
что с ним такое случилось, отчего он очутился один,
с одеревенелыми членами,
с горечью во рту,
с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал,
что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой
с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
То вдруг ему казалось,
что все,
что с ним делается, сон, и даже не сон, а так, вздор какой-то;
что стоит только встряхнуться, оглянуться…
Он состоял из пяти существ, почти одинаково близких ее сердцу: из толстозобого ученого снегиря, которого она полюбила за то,
что он перестал свистать и таскать воду, маленькой, очень пугливой и смирной собачонки Роски, сердитого кота Матроса, черномазой вертлявой девочки лет девяти,
с огромными глазами и вострым носиком, которую звали Шурочкой, и пожилой женщины лет пятидесяти пяти, в белом чепце и коричневой кургузой кацавейке на темном платье, по имени Настасьи Карповны Огарковой.
С Настасьей Карповной Марфа Тимофеевна свела знакомство на богомолье, в монастыре; сама подошла к ней в церкви (она понравилась Марфе Тимофеевне за то,
что, по ее словам, очень вкусно молилась), сама
с ней заговорила и пригласила ее к себе на чашку чаю.
— Экая она болтушка, прости господи! — проворчала Марфа Тимофеевна, — чай, под секретом тебе сообщила,
что вот, мол, какой навертывается жених. Шушукала бы
с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет еще ничего, да и слава богу! а она уже болтает.
— Да, не всех же ему пленять. Будет
с него и того,
что вот Настасья Карповна в него влюблена.
Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось,
что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее
с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде
чем положила ее в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол, поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый графинчик
с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил Лаврецкому певучим голосом,
что кушанье готово, — и сам стал за его стулом, обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний запах, подобный запаху кипарисового дерева.
Антон дольше всех остался на ногах; он долго шептался
с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье
с отлично устроенной усадьбой; они и не подозревали,
что самая эта усадьба была противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.