Неточные совпадения
— Лета ихние! Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят
говорить: кто
не хитрит. Да кто нонеча
не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам,
не малого чина человек,
говаривал: что нонеча, мол, курица, и та
с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти. А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
Марья Дмитриевна приняла вид достойный и несколько обиженный. «А коли так, — подумала она, — мне совершенно все равно; видно, тебе, мой батюшка, все как
с гуся вода; иной бы
с горя исчах, а тебя еще разнесло». Марья Дмитриевна сама
с собой
не церемонилась; вслух она
говорила изящнее.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы
говорим о браке княжны,
не об ее смерти — над ним разразился; он
не захотел остаться в теткином доме, где он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором он вырос, перед ним закрылось; к службе
с низких чинов, трудной и темной, он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
Она уже
не могла
говорить, уже могильные тени ложились на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения;
с той же немой покорностью глядела она на Глафиру, и как Анна Павловна на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире, своего единственного сына.
Павел Петрович сумел поставить себя в обществе;
говорил мало, но, по старой привычке, в нос, — конечно,
не с лицами чинов высших; осторожно играл в карты, дома ел умеренно, а в гостях за шестерых.
С Глафирой Петровной новая хозяйка тоже
не поладила; она бы ее оставила в покое, но старику Коробьину захотелось запустить руки в дела зятя: управлять имением такого близкого родственника,
говорил он,
не стыдно даже генералу.
Он решительно
не помнил, как ее звали,
не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее
с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она
говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
— Вы такие добрые, — начала она и в то же время подумала: «Да, он, точно, добрый…» — Вы извините меня, я бы
не должна сметь
говорить об этом
с вами… но как могли вы… отчего вы расстались
с вашей женой?
— Но я же вам
говорю, — возразил
с невольным взрывом нетерпенья Лаврецкий, — вы
не знаете, какое это создание!
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал
с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он
не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример,
говоря, что он очистился в горниле бед, — и тут же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя
с птицей небесной,
с лилией долины…
— Очень он мне был жалок сегодня, — подхватил Лаврецкий, —
с своим неудавшимся романсом. Быть молодым и
не уметь — это сносно; но состариться и
не быть в силах — это тяжело. И ведь обидно то, что
не чувствуешь, когда уходят силы. Старику трудно переносить такие удары!.. Берегитесь, у вас клюет…
Говорят, — прибавил Лаврецкий, помолчав немного, — Владимир Николаич написал очень милый романс.
— Сейчас, maman, — отвечала Лиза и пошла к ней, а Лаврецкий остался на своей раките. «Я
говорю с ней, словно я
не отживший человек», — думал он. Уходя, Лиза повесила свою шляпу на ветку;
с странным, почти нежным чувством посмотрел Лаврецкий на эту шляпу, на ее длинные, немного помятые ленты. Лиза скоро к нему вернулась и опять стала на плот.
Во все время дороги и Лемм и Лаврецкий мало
говорили друг
с другом: каждого из них занимали собственные мысли, и каждый был рад, что другой его
не беспокоит.
Марья Дмитриевна появилась в сопровождении Гедеоновского; потом пришла Марфа Тимофеевна
с Лизой, за ними пришли остальные домочадцы; потом приехала и любительница музыки, Беленицына, маленькая, худенькая дама,
с почти ребяческим, усталым и красивым личиком, в шумящем черном платье,
с пестрым веером и толстыми золотыми браслетами; приехал и муж ее, краснощекий, пухлый человек,
с большими ногами и руками,
с белыми ресницами и неподвижной улыбкой на толстых губах; в гостях жена никогда
с ним
не говорила, а дома, в минуты нежности, называла его своим поросеночком...
Тот продолжал моргать глазами и утираться. Лиза пришла в гостиную и села в угол; Лаврецкий посмотрел на нее, она на него посмотрела — и обоим стало почти жутко. Он прочел недоумение и какой-то тайный упрек на ее лице.
Поговорить с нею, как бы ему хотелось, он
не мог; оставаться в одной комнате
с нею, гостем в числе других гостей, — было тяжело: он решился уйти. Прощаясь
с нею, он успел повторить, что придет завтра, и прибавил, что надеется на ее дружбу.
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти
с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы
не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но
не для вас,
с вашим спокойным нравом,
с вашей ясной душой! Умоляю вас,
не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это то же безверие, тот же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это
говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
Паншин расхаживал по комнате и
говорил красиво, но
с тайным озлоблением: казалось, он бранил
не целое поколенье, а нескольких известных ему людей.
Бывало, Агафья, вся в черном,
с темным платком на голове,
с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным и выразительным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Лиза и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно поднявши светлые глазки, слушает, что рассказывает ей Агафья; а Агафья рассказывает ей
не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие пречистой девы, житие отшельников, угодников божиих, святых мучениц;
говорит она Лизе, как жили святые в пустынях, как спасались, голод терпели и нужду, — и царей
не боялись, Христа исповедовали; как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали.
Агафья
говорила с Лизой важно и смиренно, точно она сама чувствовала, что
не ей бы произносить такие высокие и святые слова.
— Ах,
не говорите таких ужасных слов, — перебила его Варвара Павловна, — пощадите меня, хотя… хотя ради этого ангела… — И, сказавши эти слова, Варвара Павловна стремительно выбежала в другую комнату и тотчас же вернулась
с маленькой, очень изящно одетой девочкой на руках. Крупные русые кудри падали ей на хорошенькое румяное личико, на больше черные заспанные глаза; она и улыбалась, и щурилась от огня, и упиралась пухлой ручонкой в шею матери.
— Успокойтесь, тетушка, что
с вами? —
говорила Лиза, подавая ей стакан воды. — Ведь вы сами, кажется,
не жаловали господина Паншина.
Внезапный перелом в ее судьбе потряс ее до основания; в два каких-нибудь часа ее лицо похудело; но она и слезинки
не проронила. «Поделом!» —
говорила она самой себе,
с трудом и волнением подавляя в душе какие-то горькие, злые, ее самое пугавшие порывы.
Паншин возражал ей; она
с ним
не соглашалась… но, странное дело! — в то самое время, как из уст ее исходили слова осуждения, часто сурового, звук этих слов ласкал и нежил, и глаза ее
говорили… что именно
говорили эти прелестные глаза — трудно было сказать; но то были
не строгие,
не ясные и сладкие речи.
Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару Павловну в карету, пожал ей руку и закричал вслед: «Au revoir!» [До свиданья! (фр.)] Гедеоновский сел
с ней рядом; она всю дорогу забавлялась тем, что ставила будто
не нарочно кончик своей ножки на его ногу; он конфузился,
говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету.
— Нет, душа моя, это
не смелость, это расчет. Да господь
с ней! Ты ее,
говорят, в Лаврики посылаешь, правда?
— Я и
не требую от вас… того, что вы
говорите;
не живите
с ней, если вы
не можете; но примиритесь, — возразила Лиза и снова занесла руку на глаза. — Вспомните вашу дочку; сделайте это для меня.
Впрочем, я
с вами
говорить не буду: в этойсцене
не вы главное действующее лицо.
— Ничего? — воскликнула Марфа Тимофеевна, — это ты другим
говори, а
не мне! Ничего! а кто сейчас стоял на коленях? у кого ресницы еще мокры от слез? Ничего! Да ты посмотри на себя, что ты сделала
с своим лицом, куда глаза свои девала? — Ничего! разве я
не все знаю?
— Нет, тетушка, — промолвила она, —
не говорите так; я решилась, я молилась, я просила совета у бога; все кончено, кончена моя жизнь
с вами.