Неточные совпадения
Марья Дмитриевна поправила
свои локоны. Марфа Тимофеевна с усмешкой посмотрела
на нее.
Несмотря
на всю
свою ловкость, он находился почти постоянно
на самом рубеже нищеты и оставил
своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное.
Гедеоновский осклабился, поклонился, взял двумя пальцами
свою шляпу с аккуратно положенными
на одном из ее полей перчатками и удалился вместе с Марьей Дмитриевной.
В течение двадцати лет бедный немец пытал
свое счастие: побывал у различных господ, жил и в Москве, и в губернских городах, терпел и сносил многое, узнал нищету, бился, как рыба об лед; но мысль о возвращении
на родину не покидала его среди всех бедствий, которым он подвергался; она только одна его и поддерживала.
Он был небольшого роста, сутуловат, с криво выдавшимися лопатками и втянутым животом, с большими плоскими ступнями, с бледно-синими ногтями
на твердых, не разгибавшихся пальцах жилистых красных рук; лицо имел морщинистое, впалые щеки и сжатые губы, которыми он беспрестанно двигал и жевал, что, при его обычной молчаливости, производило впечатление почти зловещее; седые его волосы висели клочьями над невысоким лбом; как только что залитые угольки, глухо тлели его крошечные, неподвижные глазки; ступал он тяжело,
на каждом шагу перекидывая
свое неповоротливое тело.
Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке, когда она чувствует, что
на нее глядят, а сама едва видит
своими огромными, желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами.
Застарелое, неумолимое горе положило
на бедного музикуса
свою неизгладимую печать, искривило и обезобразило его и без того невзрачную фигуру; но для того, кто умел не останавливаться
на первых впечатлениях, что-то доброе, честное, что-то необыкновенное виднелось в этом полуразрушенном существе.
Лемм, наконец, махнул рукой
на все; притом и годы брали
свое: он зачерствел, одеревенел, как пальцы его одеревенели.
Паншин громко и решительно взял первые аккорды сонаты (он играл вторую руку), но Лиза не начинала
своей партии. Он остановился и посмотрел
на нее. Глаза Лизы, прямо
на него устремленные, выражали неудовольствие; губы ее не улыбались, все лицо было строго, почти печально.
Первое adagio прошло довольно благополучно, хотя Паншин неоднократно ошибался.
Свое и заученное он играл очень мило, но разбирал плохо. Зато вторая часть сонаты — довольно быстрое allegro — совсем не пошла:
на двадцатом такте Паншин, отставший такта
на два, не выдержал и со смехом отодвинул
свой стул.
— Это ничего, — сказал он по-русски и потом прибавил
на родном
своем языке: — но он не может ничего понимать; как вы этого не видите? Он дилетант — и все тут!
— Извините меня, государь мой, — возразила Марфа Тимофеевна, — не заметила вас
на радости.
На мать ты
свою похож стал,
на голубушку, — продолжала она, снова обратившись к Лаврецкому, — только нос у тебя отцовский был, отцовским и остался. Ну — и надолго ты к нам?
Лиза ничего не отвечала ему и, не улыбаясь, слегка приподняв брови и краснея, глядела
на пол, но не отнимала
своей руки; а наверху, в комнате Марфы Тимофеевны, при свете лампадки, висевшей перед тусклыми старинными образами, Лаврецкий сидел
на креслах, облокотившись
на колена и положив лицо
на руки; старушка, стоя перед ним, изредка и молча гладила его по волосам.
Она любила кататься
на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный
на нее копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу: а все
свое приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его
своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела
на его имя все
свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [
На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла
на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу, что он напрасно укоряет его в безнравственности; что хотя он не намерен оправдывать
свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее, что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться
на Маланье.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг
своей цели: он до того изумил Петра Андреича, что тот глаза вытаращил и онемел
на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был в тулупчике
на беличьем меху и в башмаках
на босу ногу, так и бросился с кулаками
на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
На другой день Иван Петрович написал язвительно холодное и учтивое письмо Петру Андреичу, а сам отправился в деревню, где жил его троюродный брат Дмитрий Пестов, с
своею сестрой, уже знакомою читателям, Марфой Тимофеевной.
Петр Андреич, узнав о свадьбе сына, слег в постель и запретил упоминать при себе имя Ивана Петровича; только мать, тихонько от мужа, заняла у благочинного и прислала пятьсот рублей ассигнациями да образок его жене; написать она побоялась, но велела сказать Ивану Петровичу через посланного сухопарого мужичка, умевшего уходить в сутки по шестидесяти верст, чтоб он не очень огорчался, что, бог даст, все устроится и отец переложит гнев
на милость; что и ей другая невестка была бы желательнее, но что, видно, богу так было угодно, а что она посылает Маланье Сергеевне
свое родительское благословение.
Неизвестная будущность его ожидала; бедность, быть может, грозила ему, но он расстался с ненавистною деревенской жизнью, а главное — не выдал
своих наставников, действительно «пустил в ход» и оправдал
на деле Руссо, Дидерота и la Declaration des droits de l’homme.
Что же касается до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и слышать о ней не хотел и даже в ответ
на письмо Пестова, в котором тот упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы
своей невестки не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто не от себя, немного денег.
Маланья Сергеевна как вошла в спальню Анны Павловны, так и стала
на колени возле двери. Анна Павловна подманила ее к постели, обняла ее, благословила ее сына; потом, обратив обглоданное жестокою болезнью лицо к
своему мужу, хотела было заговорить…
Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились
на ее лицо, но черты ее по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения; с той же немой покорностью глядела она
на Глафиру, и как Анна Павловна
на смертном одре поцеловала руку Петра Андреича, так и она приложилась к Глафириной руке, поручая ей, Глафире,
своего единственного сына.
Так кончило
свое земное поприще тихое и доброе существо, бог знает зачем выхваченное из родной почвы и тотчас же брошенное, как вырванное деревцо, корнями
на солнце; оно увяло, оно пропало без следа, это существо, и никто не горевал о нем.
Что же до хозяйства, до управления имениями (Глафира Петровна входила и в эти дела), то, несмотря
на неоднократно выраженное Иваном Петровичем намерение: вдохнуть новую жизнь в этот хаос, — все осталось по-старому, только оброк кой-где прибавился, да барщина стала потяжелее, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу: патриот очень уж презирал
своих сограждан.
Бывало, сидит он в уголку с
своими «Эмблемами» — сидит… сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают
на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка.
Исполнение
своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером
на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба
на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и
свои впечатления, а Иван Петрович, с
своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
Он молился, роптал
на судьбу, бранил себя, бранил политику,
свою систему, бранил все, чем хвастался и кичился, все, что ставил некогда сыну в образец; твердил, что ни во что не верит, и молился снова; не выносил ни одного мгновенья одиночества и требовал от
своих домашних, чтобы они постоянно, днем и ночью, сидели возле его кресел и занимали его рассказами, которые он то и дело прерывал восклицаниями: «Вы все врете — экая чепуха!»
Однажды, в театре (Мочалов находился тогда
на высоте
своей славы, и Лаврецкий не пропускал ни одного представления), увидел он в ложе бельэтажа девушку, — и хотя ни одна женщина не проходила мимо его угрюмой фигуры, не заставив дрогнуть его сердце, никогда еще оно так сильно не забилось.
Он узнал от него, что красавицу звали Варварой Павловной Коробьиной; что старик и старуха, сидевшие с ней в ложе, были отец ее и мать и что сам он, Михалевич, познакомился с ними год тому назад, во время
своего пребывания в подмосковной
на «кондиции» у графа Н.
Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела
на него Варвара Павловна, он сам предложил ему познакомить его с нею, прибавив, что он у них, как
свой; что генерал человек совсем не гордый, а мать так глупа, что только тряпки не сосет.
Целых пять дней боролся он с
своею робостью;
на шестой день молодой спартанец надел новенький мундир и отдался в распоряжение Михалевичу, который, будучи
своим человеком, ограничился тем, что причесал себе волосы, — и оба отправились к Коробьиным.
Отец Варвары Павловны, Павел Петрович Коробьин, генерал-майор в отставке, весь
свой век провел в Петербурге
на службе, слыл в молодости ловким танцором и фрунтовиком, находился, по бедности, адъютантом при двух-трех невзрачных генералах, женился
на дочери одного из них, взяв тысяч двадцать пять приданого, до тонкости постиг всю премудрость учений и смотров; тянул, тянул лямку и, наконец, годиков через двадцать добился генеральского чина, получил полк.
Тут бы ему отдохнуть и упрочить, не спеша,
свое благосостояние; он
на это и рассчитывал, да немножко неосторожно повел дело: он придумал было новое средство пустить в оборот казенные деньги, — средство оказалось отличное, но он не вовремя поскупился:
на него донесли; вышла более чем неприятная, вышла скверная история.
Варвара Павловна повела
свою атаку весьма искусно; не выдаваясь вперед, по-видимому вся погруженная в блаженство медовых месяцев, в деревенскую тихую жизнь, в музыку и чтение, она понемногу довела Глафиру до того, что та в одно утро вбежала, как бешеная, в кабинет Лаврецкого и, швырнув связку ключей
на стол, объявила, что не в силах больше заниматься хозяйством и не хочет оставаться в деревне.
Жена советовала ему вступить
на службу; он, по старой отцовской памяти, да и по
своим понятиям, не хотел служить, но в угоду Варваре Павловне оставался в Петербурге.
Федор Иваныч, с
своей стороны, не скучал, хотя жизнь подчас тяжела становилась у него
на плечах, — тяжела, потому что пуста.
Он едва держался
на ногах, тело его изнемогало, а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала
свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал, что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем
на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал, что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
Прошло года четыре, и он почувствовал себя в силах возвратиться
на родину, встретиться с
своими.
Он хорошей фамилии, служит прекрасно, умен, ну, камер-юнкер, и если
на то будет воля божия… я, с
своей стороны, как мать, очень буду рада.
Вспомнил он
свое детство,
свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как она, прижимая его голову к
своей груди, начала было слабо голосить над ним, да взглянула
на Глафиру Петровну — и умолкла.
Кроме этих двух стариков да трех пузатых ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще
на барском дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был способен ни
на что; не многим полезнее его была дряхлая собака, приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела
на тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в состоянии двигаться и влачить
свою ношу.
Федор Иваныч прошелся также по деревне; бабы глядели
на него с порогу
своих изб, подпирая щеку рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.
Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул
на дворе, ничем не прикрыв
свою белую голову.
На другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой, побывал
на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла немного, но даже не отошла от
своей конуры, — и, вернувшись домой, погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день.
Также рассказывал Антон много о
своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые; как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал наезжать, и как они для него изволили даже надевать
свой праздничный чепец с лентами цвету массака, и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом, разгневавшись
на господина соседа за неприличный вопрос: «Что, мол, должон быть у вас, сударыня, капитал?» — приказали ему от дому отказать, и как они тогда же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было представлено Федору Ивановичу.
Старика это тронуло; он кончил тем, что показал гостю
свою музыку, сыграл и даже спел мертвенным голосом некоторые отрывки из
своих сочинений, между прочим целую положенную им
на музыку балладу Шиллера: «Фридолин».
Лемм, проводивший его до улицы, тотчас согласился и крепко пожал его руку; но, оставшись один
на свежем и сыром воздухе, при только что занимавшейся заре, оглянулся, прищурился, съежился и, как виноватый, побрел в
свою комнатку. «Ich bin wohl nicht klug» (я не в
своем уме), — пробормотал он, ложась в
свою жесткую и короткую постель.
Лиза подняла
на него
свои ясные глаза.
— И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя, ибо ты строил
свой дом
на зыбком песке…