Неточные совпадения
Когда же, после пятнадцатилетнего брака,
он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама не захотела выехать
из О…
— Еще бы! тот
его за уши
из грязи вытащил, — проворчала Марфа Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.
— А тому назначается, — возразила она, — кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо;
он только тем и виноват, что баловал жену. Ну, да и женился
он по любви, а
из этих
из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. — А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду. — И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Женщина женщине розь, Марья Дмитриевна. Есть, к несчастию, такие — нрава непостоянного… ну, и лета; опять правила не внушены сызмала. (Сергей Петрович достал
из кармана клетчатый синий платок и начал
его развертывать.) Такие женщины, конечно, бывают. (Сергей Петрович поднес угол платка поочередно к своим глазам.) Но вообще говоря, если рассудить, то есть… Пыль в городе необыкновенная, — заключил
он.
Девочка протянула
из окна руку, но Орланд вдруг взвился на дыбы и бросился в сторону. Всадник не потерялся, взял коня в шенкеля, вытянул
его хлыстом по шее и, несмотря на
его сопротивление, поставил
его опять перед окном.
Всадник лихо повернул коня, дал
ему шпоры и, проскакав коротким галопом по улице, въехал на двор. Минуту спустя
он вбежал, помахивая хлыстиком,
из дверей передней в гостиную; в то же время на пороге другой двери показалась стройная, высокая черноволосая девушка лет девятнадцати — старшая дочь Марьи Дмитриевны, Лиза.
В короткое время
он прослыл одним
из самых любезных и ловких молодых людей в Петербурге.
Гедеоновский засмеялся тоненьким и подобострастным смехом:
он заискивал в молодом блестящем чиновнике
из Петербурга, губернаторском любимце.
— Я не мог найти здесь увертюру Оберона, — начал
он. — Беленицына только хвасталась, что у ней вся классическая музыка, — на деле у ней, кроме полек и вальсов, ничего нет; но я уже написал в Москву, и через неделю вы будете иметь эту увертюру. Кстати, — продолжал
он, — я написал вчера новый романс; слова тоже мои. Хотите, я вам спою? Не знаю, что
из этого вышло; Беленицына нашла
его премиленьким, но ее слова ничего не значат, — я желаю знать ваше мнение. Впрочем, я думаю, лучше после.
Его выписал большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр
из чванства.
Ему советовали уехать; но
он не хотел вернуться домой нищим
из России,
из великой России, этого золотого дна артистов;
он решил остаться и испытать свое счастье.
Один, с старой кухаркой, взятой
им из богадельни (
он никогда женат не был), проживал
он в О… в небольшом домишке, недалеко от калитинского дома; много гулял, читал библию, да собрание протестантских псалмов, да Шекспира в шлегелевском переводе.
Слова этой кантаты были
им заимствованы
из собрания псалмов; некоторые стихи
он сам присочинил.
Лиза пошла в другую комнату за альбомом, а Паншин, оставшись один, достал
из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то скосясь, на свои руки.
Они у
него были очень красивы и белы; на большом пальце левой руки носил
он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась; Паншин уселся к окну, развернул альбом.
Лиза покраснела и подумала: какой
он странный. Лаврецкий остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот Паншина;
он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться
из сада, и сам громко смеялся тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась, побледнела и пошла к
нему навстречу.
Он был очень толст и высок ростом,
из лица смугл и безбород, картавил и казался сонливым; но чем
он тише говорил, тем больше трепетали все вокруг
него.
Жена Петра Андреича была смиренница;
он взял ее
из соседнего семейства, по отцовскому выбору и приказанию; звали ее Анной Павловной.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны, не об ее смерти — над
ним разразился;
он не захотел остаться в теткином доме, где
он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором
он вырос, перед
ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной,
он чувствовал отвращение (все это происходило в самом начале царствования императора Александра); пришлось
ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
Впрочем, Иван Петрович недолго предавался сладостному волнению родительских чувств:
он ухаживал за одной
из знаменитых тогдашних Фрин или Лаис (классические названия еще процветали в то время...
«Молчи! не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене, как только та пыталась склонить
его на милость, —
ему, щенку, должно вечно за меня бога молить, что я клятвы на
него не положил; покойный батюшка
из собственных рук убил бы
его, негодного, и хорошо бы сделал».
Двенадцатый год вызвал
его, наконец, из-за границы.
Так кончило свое земное поприще тихое и доброе существо, бог знает зачем выхваченное
из родной почвы и тотчас же брошенное, как вырванное деревцо, корнями на солнце;
оно увяло,
оно пропало без следа, это существо, и никто не горевал о
нем.
В сущности же власть Глафиры нисколько не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер
из эльзасцев попытался было с нею потягаться — лишился места, несмотря на то, что барин
ему покровительствовал.
Федя не любил никого
из окружавших
его…
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того, что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот чем должен был заниматься будущий «человек»;
его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел
он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял
из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления, а Иван Петрович, с своей стороны, писал
ему наставления по-французски, в которых
он называл
его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил
ему vous.
Перемена в Иване Петровиче сильно поразила
его сына;
ему уже пошел девятнадцатый год, и
он начинал размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей
его руки.
Тогда
он взял с собою сына и целых три года проскитался по России от одного доктора к другому, беспрестанно переезжая
из города в город и приводя в отчаяние врачей, сына, прислугу своим малодушием и нетерпением.
Заметив
из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела на
него Варвара Павловна,
он сам предложил
ему познакомить
его с нею, прибавив, что
он у
них, как свой; что генерал человек совсем не гордый, а мать так глупа, что только тряпки не сосет.
Года два потолкался
он еще в Петербурге, в надежде, не наскочит ли на
него тепленькое статское место; но место на
него не наскакивало; дочь вышла
из института, расходы увеличивались с каждым днем…
О жене
его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной;
из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Квартиру она нашла премиленькую, в одной
из тихих, но модных улиц Парижа; мужу сшила такой шлафрок, какого
он еще и не нашивал; наняла щегольскую служанку, отличную повариху, расторопного лакея; приобрела восхитительную каретку, прелестный пианино.
Знакомый легкий шум шелкового платья вывел
его из оцепенения; Варвара Павловна, в шляпе и шали, торопливо возвращалась с прогулки.
Изумленная Варвара Павловна хотела остановить
его;
он мог только прошептать: «Бетси», — и выбежал
из дому.
Он послал предписание своему бурмистру насчет жениной пенсии, приказывая
ему в то же время немедленно принять от генерала Коробьина все дела по имению, не дожидаясь сдачи счетов, и распорядиться о выезде
его превосходительства
из Лавриков; живо представил
он себе смущение, тщетную величавость изгоняемого генерала и, при всем своем горе, почувствовал некоторое злобное удовольствие.
Из газет
он узнал, что она
из Парижа поехала, как располагала, в Баден-Баден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем же мусье Жюлем.
Он состоял
из пяти существ, почти одинаково близких ее сердцу:
из толстозобого ученого снегиря, которого она полюбила за то, что
он перестал свистать и таскать воду, маленькой, очень пугливой и смирной собачонки Роски, сердитого кота Матроса, черномазой вертлявой девочки лет девяти, с огромными глазами и вострым носиком, которую звали Шурочкой, и пожилой женщины лет пятидесяти пяти, в белом чепце и коричневой кургузой кацавейке на темном платье, по имени Настасьи Карповны Огарковой.
Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии,
из прочного соснового леса;
он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят или более.
Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно
из ума выжила, а глядела подобострастно.
Ему, наконец, захотелось есть; но
он ожидал свою прислугу и повара только к вечеру; обоз с провизией
из Лавриков еще не прибывал, — пришлось обратиться к Антону.
Лаврецкий напился чаю
из большой чашки;
он еще с детства помнил эту чашку: игорные карты были изображены на ней,
из нее пили только гости, — и
он пил
из нее, словно гость.
Вот тут, под окном, коренастый лопух лезет
из густой травы, над
ним вытягивает зоря свой сочный стебель, богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле.
В течение двух недель Федор Иваныч привел домик Глафиры Петровны в порядок, расчистил двор, сад;
из Лавриков привезли
ему удобную мебель,
из города вино, книги, журналы; на конюшне появились лошади; словом, Федор Иваныч обзавелся всем нужным и начал жить — не то помещиком, не то отшельником.
Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне: какие
они были рассудительные и бережливые; как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к
ним, часто стал наезжать, и как
они для
него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами цвету массака, и желтое платье
из трю-трю-левантина; но как потом, разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: «Что, мол, должон быть у вас, сударыня, капитал?» — приказали
ему от дому отказать, и как
они тогда же приказали, чтоб все после
их кончины, до самомалейшей тряпицы, было представлено Федору Ивановичу.
Бывало, кто даже
из господ вздумает
им перечить, так
они только посмотрят на
него да скажут: „Мелко плаваешь“, — самое это у
них было любимое слово.
Старика это тронуло;
он кончил тем, что показал гостю свою музыку, сыграл и даже спел мертвенным голосом некоторые отрывки
из своих сочинений, между прочим целую положенную
им на музыку балладу Шиллера: «Фридолин».
Сильнее всего подействовало на Лемма то обстоятельство, что Лаврецкий собственно для
него велел привезти к себе в деревню фортепьяно
из города.
Месяц тому назад получил
он место в частной конторе богатого откупщика, верст за триста от города О…, и, узнав о возвращении Лаврецкого из-за границы, свернул с дороги, чтобы повидаться с старым приятелем.
Четверти часа не прошло, как уже загорелся между
ними спор, один
из тех нескончаемых споров, на который способны только русские люди.
«Помни мои последние три слова, — закричал
он, высунувшись всем телом
из тарантаса и стоя на балансе, — религия, прогресс, человечность!..
Многие
из слов Михалевича неотразимо вошли
ему в душу, хоть
он и спорил и не соглашался с
ним.