Неточные совпадения
При доме находился большой сад; одной стороной
он выходил прямо в поле,
за город.
— Еще бы! тот
его за уши из грязи вытащил, — проворчала Марфа Тимофеевна, и спицы еще быстрее заходили в ее руках.
— Это отчего? — перебила Марфа Тимофеевна, — это что
за вздор? Человек возвратился на родину — куда ж
ему деться прикажете? И благо
он в чем виноват был!
Паншин скоро понял тайну светской науки;
он умел проникнуться действительным уважением к ее уставам, умел с полунасмешливой важностью заниматься вздором и показать вид, что почитает все важное
за вздор; танцевал отлично, одевался по-английски.
— Слушаю-с, — промолвил Паншин с какой-то светлой и сладкой улыбкой, которая у
него и появлялась и пропадала вдруг, — пододвинул коленом стул, сел
за фортепьяно и, взявши несколько аккордов, запел, четко отделяя слова, следующий романс...
Словом, всем присутствовавшим очень понравилось произведение молодого дилетанта; но
за дверью гостиной в передней стоял только что пришедший, уже старый человек, которому, судя по выражению
его потупленного лица и движениям плечей, романс Паншина, хотя и премиленький, не доставил удовольствия.
Старик пошел было вслед
за девочкой, но Паншин остановил
его.
Он много написал на своем веку — и
ему не удалось увидеть ни одного своего произведения изданным; не умел
он приняться
за дело, как следовало, поклониться кстати, похлопотать вовремя.
— Вы правы, Лизавета Михайловна, — промолвил
он. — Всему виною — моя вечная необдуманность. Нет, не возражайте мне; я себя хорошо знаю. Много зла мне наделала моя необдуманность. По ее милости я прослыл
за эгоиста.
Лиза пошла в другую комнату
за альбомом, а Паншин, оставшись один, достал из кармана батистовый платок, потер себе ногти и посмотрел, как-то скосясь, на свои руки.
Они у
него были очень красивы и белы; на большом пальце левой руки носил
он винтообразное золотое кольцо. Лиза вернулась; Паншин уселся к окну, развернул альбом.
— А мы без вас принялись было
за бетховенскую сонату, — продолжал Паншин, любезно взяв
его за талию и светло улыбаясь, — но дело совсем на лад не пошло. Вообразите, я не мог две ноты сряду взять верно.
И Лемм уторопленным шагом направился к воротам, в которые входил какой-то незнакомый
ему господин, в сером пальто и широкой соломенной шляпе. Вежливо поклонившись
ему (
он кланялся всем новым лицам в городе О…; от знакомых
он отворачивался на улице — такое уж
он положил себе правило), Лемм прошел мимо и исчез
за забором. Незнакомец с удивлением посмотрел
ему вслед и, вглядевшись в Лизу, подошел прямо к ней.
Все встали и отправились на террасу,
за исключением Гедеоновского, который втихомолку удалился. Во все продолжение разговора Лаврецкого с хозяйкой дома, Паншиным и Марфой Тимофеевной
он сидел в уголке, внимательно моргая и с детским любопытством вытянув губы:
он спешил теперь разнести весть о новом госте по городу.
Ему было
за тридцать лет, когда
он наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке, но
он скоро
их распустил, частью продал свое именье, дворню избаловал.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила
его своим наследником (без этого отец бы
его не отпустил); одевала
его, как куклу, нанимала
ему всякого рода учителей, приставила к
нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж
за этого финь-флёра: перевела на
его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
«Все здесь не по
нем, — говаривал
он, —
за столом привередничает, не ест, людского запаху, духоты переносить не может, вид пьяных
его расстраивает, драться при
нем тоже не смей, служить не хочет: слаб, вишь, здоровьем; фу ты, неженка эдакой!
Иван Петрович не знал, куда деться от тоски и скуки; невступно год провел
он в деревне, да и тот показался
ему за десять лет.
Анна Павловна закричала благим матом и закрыла лицо руками, а сын ее побежал через весь дом, выскочил на двор, бросился в огород, в сад, через сад вылетел на дорогу и все бежал без оглядки, пока, наконец, перестал слышать
за собою тяжелый топот отцовских шагов и
его усиленные прерывистые крики…
Не прошло трех месяцев, как уж
он получил место при русской миссии в Лондоне и с первым отходившим английским кораблем (пароходов тогда еще в помине не было) уплыл
за море.
Впрочем, Иван Петрович недолго предавался сладостному волнению родительских чувств:
он ухаживал
за одной из знаменитых тогдашних Фрин или Лаис (классические названия еще процветали в то время...
Старик Лаврецкий долго не мог простить сыну
его свадьбу; если б, пропустя полгода, Иван Петрович явился к
нему с повинной головой и бросился
ему в ноги,
он бы, пожалуй, помиловал
его, выбранив
его сперва хорошенько и постучав по
нем для страха клюкою; но Иван Петрович жил
за границей и, по-видимому, в ус себе не дул.
«Молчи! не смей! — твердил Петр Андреич всякий раз жене, как только та пыталась склонить
его на милость, —
ему, щенку, должно вечно
за меня бога молить, что я клятвы на
него не положил; покойный батюшка из собственных рук убил бы
его, негодного, и хорошо бы сделал».
— Ох, — промолвил
он, — сиротливый! Умолил ты меня
за отца; не оставлю я тебя, птенчик.
Маланья Сергеевна с горя начала в своих письмах умолять Ивана Петровича, чтобы
он вернулся поскорее; сам Петр Андреич желал видеть своего сына; но
он все только отписывался, благодарил отца
за жену,
за присылаемые деньги, обещал приехать вскоре — и не ехал.
Двенадцатый год вызвал
его, наконец, из-за границы.
В сущности же власть Глафиры нисколько не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться — лишился места, несмотря на то, что барин
ему покровительствовал.
Когда наступила пора учить
его языкам и музыке, Глафира Петровна наняла
за бесценок старую девицу, шведку с заячьими глазами, которая с грехом пополам говорила по-французски и по-немецки, кое-как играла на фортепиано да, сверх того, отлично солила огурцы.
Бывало, сидит
он в уголку с своими «Эмблемами» — сидит… сидит; в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свечка, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо чикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет
за обоями, а три старые девы, словно Парки, молча и быстро шевелят спицами, тени от рук
их то бегают, то странно дрожат в полутьме, и странные, также полутемные мысли роятся в голове ребенка.
Когда Феде минул шестнадцатый год, Иван Петрович почел
за долг заблаговременно поселить в
него презрение к женскому полу, — и молодой спартанец, с робостью на душе, с первым пухом на губах, полный соков, сил и крови, уже старался казаться равнодушным, холодным и грубым.
Не доверяя искусству русских врачей,
он стал хлопотать о позволении отправиться
за границу.
Схоронив отца и поручив той же неизменной Глафире Петровне заведование хозяйством и надзор
за приказчиками, молодой Лаврецкий отправился в Москву, куда влекло
его темное, но сильное чувство.
О жене
его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения) сама считала себя
за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Лаврецкий хотел удалиться, но
его удержали;
за столом генерал потчевал
его хорошим лафитом,
за которым генеральский лакей на извозчике скакал к Депре.
Он принялся опять
за собственное, по
его мнению недоконченное, воспитание, опять стал читать, приступил даже к изучению английского языка.
Каждое утро
он проводил
за работой, обедал отлично (Варвара Павловна была хозяйка хоть куда), а по вечерам вступал в очаровательный, пахучий, светлый мир, весь населенный молодыми веселыми лицами, — и средоточием этого мира была та же рачительная хозяйка,
его жена.
Она порадовала
его рождением сына, но бедный мальчик жил недолго;
он умер весной, а летом, по совету врачей, Лаврецкий повез жену
за границу, на воды.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она
его принимала, потому что
он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым не было никакого дела до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна, какая она необыкновенная музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца
за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни говорите, приятно.
Он читал газеты, слушал лекции в Sorbonne и Collége de France, следил
за прениями палат, принялся
за перевод известного ученого сочинения об ирригациях.
«Я не теряю времени, — думал
он, — все это полезно; но к будущей зиме надобно непременно вернуться в Россию и приняться
за дело».
Светлые и темные воспоминания одинаково
его терзали;
ему вдруг пришло в голову, что на днях она при
нем и при Эрнесте села
за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!»
Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, — и
он поднялся со стула,
он хотел пойти, сказать
им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков
за ребра вешал, а дед мой сам был мужик», — да убить
их обоих.
— И вы не забывайте меня. Да послушайте, — прибавил
он, — вы идете в церковь: помолитесь кстати и
за меня.
— Извольте, — сказала она, прямо глядя
ему в лицо, — я помолюсь и
за вас. Пойдем, Леночка.
Он состоял из пяти существ, почти одинаково близких ее сердцу: из толстозобого ученого снегиря, которого она полюбила
за то, что
он перестал свистать и таскать воду, маленькой, очень пугливой и смирной собачонки Роски, сердитого кота Матроса, черномазой вертлявой девочки лет девяти, с огромными глазами и вострым носиком, которую звали Шурочкой, и пожилой женщины лет пятидесяти пяти, в белом чепце и коричневой кургузой кацавейке на темном платье, по имени Настасьи Карповны Огарковой.
— Скажите, пожалуйста, — начал опять Лаврецкий, — мне Марья Дмитриевна сейчас говорила об этом… как бишь
его?.. Паншине. Что это
за господин?
Ты там,
за границей, всякого ума набрался, а кто знает, может быть,
они и почувствуют в своих могилках, что ты к
ним пришел.
Вспомнил
он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой; вспомнил, как
он однажды
за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну — и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой.
Старик молча поклонился и побежал
за ключами. Пока
он бегал, ямщик сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы. Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
Вот где-то
за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит
ему.
«Квас неси», — повторяет тот же бабий голос, — и вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком не шевельнет; ласточки несутся без крика одна
за другой по земле, и печально становится на душе от
их безмолвного налета.
Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне: какие
они были рассудительные и бережливые; как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к
ним, часто стал наезжать, и как
они для
него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами цвету массака, и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом, разгневавшись на господина соседа
за неприличный вопрос: «Что, мол, должон быть у вас, сударыня, капитал?» — приказали
ему от дому отказать, и как
они тогда же приказали, чтоб все после
их кончины, до самомалейшей тряпицы, было представлено Федору Ивановичу.