«Вот, — сказал он самому себе, проводив Бориса Андреича, — как подумаешь, пошла шутка в дело… А все с жиру!», — прибавил он,
укладываясь на диване.
Понаслаждался, послушал, как дамы убиваются, выразил три раза мнение, что «это безумие»-то есть, не то, что дамы убиваются, а убить себя отчего бы то ни было, кроме слишком мучительной и неизлечимой физической болезни или для предупреждения какой-нибудь мучительной неизбежной смерти, например, колесования; выразил это мнение каждый раз в немногих, но сильных словах, по своему обыкновению, налил шестой стакан, вылил в него остальные сливки, взял остальное печенье, — дамы уже давно отпили чай, — поклонился и ушел с этими материалами для финала своего материального наслаждения опять в кабинет, уже вполне посибаритствовать несколько,
улегшись на диване, на каком спит каждый, но который для него нечто уже вроде капуанской роскоши.
Вошел в каюту и
улегся на диван, не спросив даже рюмки водки, — поступок, которым, как известно, ознаменовывает свое прибытие всякий сколько-нибудь сознающий свое достоинство русский пассажир.
Я вышел из-за стола и стал
укладываться на диване. Перспектива провести целую ночь в теплой комнате под благословляющею десницей почтенного старца была так соблазнительна, что в моей отяжелевшей голове не было других мыслей… Чепурников с писарем удалились за перегородку и продолжали там свою беседу о предстоящей кампании.
Когда Горданов, раздевшись,
улегся на диване в крошечной закутке внутри сада, которую называли «вигвамом» и в которой был помещен Висленев, Иосаф Платонович, в свою очередь, соскочил с кровати и, подбежав к Горданову, заговорил:
Неточные совпадения
Самгин возвратился в столовую, прилег
на диван, прислушался: дождь перестал, ветер тихо гладил стекла окна, шумел город, часы пробили восемь. Час до девяти был необычно растянут, чудовищно вместителен, в пустоту его
уложились воспоминания о всем, что пережил Самгин, и все это еще раз напомнило ему, что он — человек своеобразный, исключительный и потому обречен
на одиночество. Но эта самооценка, которой он гордился, сегодня была только воспоминанием и даже как будто ненужным сегодня.
Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал он,
улегшись опять покойно
на диване.
Запачканный
диван стоял у стены, время было за полдень, я чувствовал страшную усталость, бросился
на диван и уснул мертвым сном. Когда я проснулся,
на душе все
улеглось и успокоилось. Я был измучен в последнее время неизвестностью об Огареве, теперь черед дошел и до меня, опасность не виднелась издали, а обложилась вокруг, туча была над головой. Это первое гонение должно было нам служить рукоположением.
Далее, в углублении комнаты, стояли мягкий полукруглый
диван и несколько таких же мягких кресел, обитых зеленым трипом. Перед
диваном стоял небольшой ореховый столик с двумя свечами. К стене, выходившей к спальне Рациборского, примыкала длинная оттоманка,
на которой свободно могли
улечься два человека, ноги к ногам. У четвертой стены, прямо против
дивана и орехового столика, были два шкафа с книгами и между ними опять тяжелая занавеска из зеленого сукна, ходившая
на кольцах по медной проволоке.
Вернулся Платонов с Пашей.
На Пашу жалко и противно было смотреть. Лицо у нее было бледно, с синим отечным отливом, мутные полузакрытые глаза улыбались слабой, идиотской улыбкой, открытые губы казались похожими
на две растрепанные красные мокрые тряпки, и шла она какой-то робкой, неуверенной походкой, точно делая одной ногой большой шаг, а другой — маленький. Она послушно подошла к
дивану и послушно
улеглась головой
на подушку, не переставая слабо и безумно улыбаться. Издали было видно, что ей холодно.