Неточные совпадения
Обе дамы имели весьма слабое понятие
о нашей пространной и отдаленной родине; г-жа Розелли, или,
как ее чаще звали, фрау Леноре, даже повергла Санина в изумление вопросом: существует ли еще знаменитый, построенный в прошлом столетии, ледяной дом в Петербурге,
о котором она недавно прочла такую любопытную статью в одной из книг ее покойного мужа: «Bellezze delle arti»?
Санин исполнил их желание, но так
как слова «Сарафана» и особенно: «По улице мостовой» (sur une ruà pavee une jeune fille allait à l'eau [По замощенной улице молодая девушка шла за водой (фр.).] — он так передал смысл оригинала) — не могли внушить его слушательницам высокое понятие
о русской поэзии, то он сперва продекламировал, потом перевел, потом спел пушкинское: «Я помню чудное мгновенье», положенное на музыку Глинкой, минорные куплеты которого он слегка переврал.
Сама во время чтения она не смеялась; но когда слушатели (за исключением, правда, Панталеоне: он тотчас с негодованием удалился,
как только зашла речь
о quel ferroflucto Tedesco [Каком-то проклятом немце (ит. и нем.).]), когда слушатели прерывали ее взрывом дружного хохота, — она, опустив книгу на колени, звонко хохотала сама, закинув голову назад, — и черные се кудри прыгали мягкими кольцами по шее и по сотрясенным плечам.
Санин не заметил,
как пролетел вечер, — и только тогда вспомнил
о предстоявшем путешествии, когда часы пробили десять часов. Он вскочил со стула,
как ужаленный.
Он не успел еще одеться,
как кельнер доложил ему
о приходе двух господ. Один из них оказался Эмилем; другой, видный и рослый молодой мужчина, с благообразнейшим лицом, был герр Карл Клюбер, жених прекрасной Джеммы.
Эмиль поблагодарил его — и в самое короткое время совершенно освоился и с ним, и с его квартирой; рассматривал его вещи, расспрашивал чуть не
о каждой из них: где он ее купил и
какое ее достоинство?
Панталеоне, который также участвовал в разговоре (ему,
как давнишнему слуге и старому человеку, дозволялось даже сидеть на стуле в присутствии хозяев; итальянцы вообще не строги насчет этикета), — Панталеоне, разумеется, стоял горой за художество. Правду сказать, доводы его были довольно слабы: он больше все толковал
о том, что нужно прежде всего обладать d'un certo estro d'ispirazione — неким порывом вдохновенья! Фрау Леноре заметила ему, что и он, конечно, обладал этим «estro», — а между тем…
—
О, не то, не так, — залепетал окончательно сконфузившийся подпоручик, — но я полагал, что так
как дело происходит между порядочными людьми… Я поговорю с вашим секундантом, — перебил он самого себя — и удалился.
Подпоручик слегка изумился при виде старика…
О, что бы он сказал, если б кто шепнул ему в это мгновение, что представленный ему «артист» занимается также и поваренным искусством!.. Но Панталеоне принял такой вид,
как будто участвовать в устройстве поединков было для него самым обычным делом: вероятно, ему в этом случае помогали воспоминания его театральной карьеры — и он разыгрывал роль секунданта именно
как роль. И он и подпоручик, оба помолчали немного.
Несколько минут спустя они оба отправились в кондитерскую Розелли. Санин предварительно взял с Панталеоне слово держать дело
о дуэли в глубочайшей тайне. В ответ старик только палец кверху поднял и, прищурив глаз, прошептал два раза сряду: «Segredezza!» (Таинственность!) Он видимо помолодел и даже выступал свободнее. Все эти необычайные, хотя и неприятные события живо переносили его в ту эпоху, когда он сам и принимал и делал вызовы, — правда, на сцене. Баритоны,
как известно, очень петушатся в своих ролях.
—
О нет!.. Мне очень скучно вдруг сделалось. Вспомнила я Джиован'Баттиста… свою молодость… Потом,
как это все скоро прошло. Стара я становлюсь, друг мой, — и не могу я никак с этим помириться. Кажется, сама я все та же, что прежде… а старость — вот она… вот она! — На глазах фрау Леноры показались слезинки. — Вы, я вижу, смотрите на меня да удивляетесь… Но вы тоже постареете, друг мой, и узнаете,
как это горько!
Он приосанился, заговорил
о своей карьере, об опере,
о великом теноре Гарсиа — и приехал в Ганау молодцом.
Как подумаешь: нет ничего на свете сильнее… и бессильнее слова!
Теперь, когда он думал
о ней, — она уже не представлялась ему с развеянными кудрями, в сиянии звезд, — он видел ее сидящей на скамейке, видел,
как она разом сбрасывает с себя шляпу — и глядит на него так доверчиво… и трепет и жажда любви перебегали по всем его жилам.
Санин два раза прочел эту записку —
о,
как трогательно мил и красив показался ему ее почерк! — подумал немного и, обратившись к Эмилю, который, желая дать понять,
какой он скромный молодой человек, стоял лицом к стене и колупал в ней ногтем, — громко назвал его по имени.
В начале прогулки Санин,
как старший и потому более рассудительный, завел было речь
о том, что такое фатум, или предопределение судьбы, и что значит и в чем состоит призвание человека; но разговор вскорости принял направление менее серьезное.
Эмиль стал расспрашивать своего друга и патрона
о России,
о том,
как там дерутся на дуэли, и красивы ли там женщины, и скоро ли можно выучиться русскому языку, и что он почувствовал, когда офицер целился в него?
—
О Джемма! — воскликнул Санин, — мог ли я думать, что ты (сердце в нем затрепетало,
как струна, когда его губы в первый раз произнесли это: «ты»), — что ты меня полюбишь!
— Что? это, никак, наш старик? — промолвил Санин, указывая пальцем на закутанную фигуру, которая поспешно пробиралась сторонкой,
как бы стараясь остаться незамеченной. Среди избытка блаженства он ощущал потребность говорить с Джеммой не
о любви — то было дело решенное, святое, — а
о чем-нибудь другом.
Как женщина практическая и
как мать, фрау Леноре почла также своим долгом подвергнуть Санина разнообразным вопросам, и Санин, который, отправляясь утром на свидание с Джеммой, и в помыслах не имел, что он женится на ней, — правда, он ни
о чем тогда не думал, а только отдавался влечению своей страсти, — Санин с полной готовностью и, можно сказать, с азартом вошел в свою роль, роль жениха, и на все расспросы отвечал обстоятельно, подробно, охотно.
Она снова обратилась к Санину и стала его расспрашивать
о том,
какие законы существуют в России насчет браков и нет ли препятствий для вступления в супружество с католичками —
как в Пруссии? (В то время, в сороковом году, вся Германия еще помнила ссору прусского правительства с кельнским архиепископом из-за смешанных браков.) Когда же фрау Леноре услыхала, что, выйдя замуж за русского дворянина, ее дочь сама станет дворянкой, — она выказала некоторое удовольствие.
— Ну к чему это? к чему? — заметила фрау Леноре. — Мы говорим теперь
о серьезных вещах. Но вот еще что, — прибавила практическая дама. — Вы говорите: продать имение. Но
как же вы это сделаете? Вы, стало быть, и крестьян тоже продадите?
— Очень оно уже странно. Вчера я, признаться, так же мало думал
о тебе,
как о китайском императоре, а сегодня я еду с тобой продавать мое имение твоей жене,
о которой тоже не имею малейшего понятия.
— Ему хорошо командовать: «рысью!» — с внезапной запальчивостью подхватил Полозов, — а мне-то… мне-то каково? Я и подумал: возьмите вы себе ваши чины да эполеты — ну их с богом! Да… ты
о жене спрашивал? Что — жена? Человек,
как все. Пальца ей в рот не клади — она этого не любит. Главное — говори побольше… чтобы посмеяться было над чем. Про любовь свою расскажи, что ли… да позабавней, знаешь.
Но образ Джеммы охранял Санина,
как та тройная броня,
о которой поют стихотворцы.
Выпив чашку горячего,
как кипяток, кофе (он несколько раз, слезливо-раздраженным голосом, напомнил кельнеру, что накануне ему подали кофе — холодный, холодный,
как лед!) и прикусив гаванскую сигару своими желтыми, кривыми зубами, он, по обычаю своему, задремал, к великой радости Санина, который начал ходить взад и вперед, неслышными шагами, по мягкому ковру, и мечтал
о том,
как он будет жить с Джеммой и с
каким известием вернется к ней.
Санин охотно согласился; он боялся,
как бы Полозов опять не заговорил
о барашках, да
о ярочках, да
о курдючках с жирком.
— Я потому упомянул
о недорогой цене моего имения, — продолжал он, — что так
как вы теперь находитесь за границей, то я не могу предполагать у вас много свободных денег и, наконец, я сам чувствую, что продажа… или покупка имения при подобных условиях есть нечто ненормальное, и я должен взять это в соображение.
Санин принялся описывать свое имение, сколько в нем десятин, и где оно находится, и каковы в нем хозяйственные угодья, и
какие можно извлечь из него выгоды… упомянул даже
о живописном местоположении усадьбы; а Марья Николаевна все глядела да глядела на него — все светлее и пристальнее, и губы ее чуть-чуть двигались, без улыбки: она покусывала их. Ему стало неловко наконец; он замолчал вторично.
Санин принужденно улыбнулся. Он испытывал ощущение неприятное всякий раз, когда Марья Николаевна упоминала
о Джемме. Однако он поспешно и послушно наклонился… Рука Марьи Николаевны медленно и мягко опустилась на его руку, и скользнула по ней, и
как бы прильнула к ней.
— Пойдемте — вот сюда, — сказала она ему, закинув раскрытый зонтик за плечо. — Я в здешнем парке
как дома: поведу вас по хорошим местам. И знаете что (она часто употребляла эти два слова): мы с вами не будем говорить теперь об этой покупке; мы
о ней после завтрака хорошенько потолкуем; а вы должны мне теперь рассказать
о себе… чтобы я знала, с кем я имею дело. А после, если хотите, я вам
о себе порасскажу. Согласны?
Вот
как только кельнер уберет со стола, вы нам все расскажете, Дмитрий Павлович,
о своем имении —
как, что, за
какую цену продаете, сколько хотите задатку вперед, — словом, все!
О,
как глубоко и радостно вздохнулось Санину,
как только он очутился у себя в комнате!
Еще одно его смущало, его сердило: он с любовью, с умилением, с благодарным восторгом думал
о Джемме,
о жизни с нею вдвоем,
о счастии, которое его ожидало в будущем, — и между тем эта странная женщина, эта госпожа Полозова неотступно носилась… нет! не носилась — торчала… так именно, с особым злорадством выразился Санин — торчала перед его глазами, — и не мог он отделаться от ее образа, не мог не слышать ее голоса, не вспоминать ее речей, не мог не ощущать даже того особенного запаха, тонкого, свежего и пронзительного,
как запах желтых лилий, которым веяло от ее одежд.
Она усадила Санина возле себя и начала говорить ему
о Париже, куда собиралась ехать через несколько дней,
о том, что немцы ей надоели, что они глупы, когда умничают, и некстати умны, когда глупят; да вдруг,
как говорится, в упор — à brule pourpoint — спросила его, правда ли, что он вот с этим самым офицером, который сейчас тут сидел, на днях дрался из-за одной дамы?
Он немедленно лег в постель и постарался
как можно скорее заснуть. Оставшись на ногах и бодрствуя, он, наверное, стал бы думать
о Джемме — а ему было почему-то… стыдно думать
о ней. Совесть шевелилась в нем. Но он успокоивал себя тем, что завтра все будет навсегда кончено и он навсегда расстанется с этой взбалмошной барыней — и забудет всю эту чепуху!..
— Я хотела только уехать от благодарности. Кто меня благодарит — удовольствие мое портит. Ведь я не для него это сделала, а для себя.
Как же он смеет меня благодарить? Я не расслышала,
о чем вы меня спрашивали.
— Знаете что, — промолвила Марья Николаевна: она либо опять не расслышала Санина, либо не почла за нужное отвечать на его вопрос. — Мне ужасно надоел этот грум, который торчит за нами и который, должно быть, только и думает
о том, когда, мол, господа домой поедут?
Как бы от него отделаться? — Она проворно достала из кармана записную книжечку. — Послать его с письмом в город? Нет… не годится. А! вот
как! Это что такое впереди? Трактир?
И не то чтобы память изменила ему —
о нет! он знал, он слишком хорошо знал, что последовало за той минутой, но стыд душил его — даже и теперь, столько лет спустя; он страшился того чувства неодолимого презрения к самому себе, которое, он в этом не мог сомневаться, непременно нахлынет на него и затопит,
как волною, все другие ощущения,
как только он не велит памяти своей замолчать.
Санин вспомнил также,
как он потом —
о, позор! — отправил полозовского лакея за своими вещами во Франкфурт,
как он трусил,
как он думал лишь об одном: поскорей уехать в Париж, в Париж;
как он, по приказанию Марьи Николаевны, подлаживался и подделывался к Ипполиту Сидорычу — и любезничал с Дöнгофом, на пальце которого он заметил точно такое же железное кольцо,
какое дала ему Марья Николаевна!!!
В этом письме он говорил ей, что пишет к ней из Франкфурта, куда приехал единственно для того, чтобы отыскать ее следы; что он очень хорошо сознает, до
какой степени он лишен малейшего права на то, чтобы она ему отозвалась; что он ничем не заслужил ее прощения — и надеется только на то, что она, среди счастливой обстановки, в которой находится, давно позабыла
о самом его существовании.
Он прибавлял, что решился напомнить ей
о себе вследствие случайного обстоятельства, которое слишком живо возбудило в нем образы прошедшего; рассказал ей свою жизнь, одинокую, бессемейную, безрадостную; заклинал ее понять причины, побудившие его обратиться к ней, не дать ему унести в могилу горестное сознание своей вины — давно выстраданной, но не прощенной — и порадовать его хотя самой краткой весточкой
о том,
как ей живется в этом новом мире, куда она удалилась.
Его высокая, бескорыстная душа была достойна мученического венца!» Потом Джемма изъявляла свое сожаление
о том, что жизнь Санина, по-видимому, так дурно сложилась, желала ему прежде всего успокоения и душевной тишины и говорила, что была бы рада свидеться с ним — хотя и сознает,
как мало вероятно подобное свиданье…