Неточные совпадения
Когда кто-нибудь говорит, что он был на 4-м бастионе, он говорит
это с особенным удовольствием и гордостью; когда кто говорит: «
я иду на 4-й бастион», непременно заметно в нем маленькое волнение или слишком большое равнодушие; когда хотят подшутить над кем-нибудь, говорят: «тебя бы поставить на 4-й бастион»; когда встречают носилки и спрашивают: «откуда?» большей частью отвечают: «с 4-го бастиона».
Одного
я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что
этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
Она часто про тебя говорит: Вот Михайлов! говорит она, так
это душка человек —
я готова расцеловать его, когда увижу — он сражается на бастионах и непременно получит Георгиевский крест, и про него в газетах напишут и т. д. и т. д., так что
я решительно начинаю ревновать к тебе».
Например, знакомые тебе барышни с музыкой рассказывали вчера, что уж будто Наполеон пойман нашими казаками и отослан в Петербург, но ты понимаешь, как много
я этому верю.
Несмотря на те слова и выражения, которые
я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе
эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем
этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе
этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все
эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало
это милое для него письмо.
Потом очень легко
я в
этом же году могу получить майора по линии, потому что много перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в
эту кампанию.
— Умора, братец! Je vous dis, il y avait un temps où on ne parlait que de ça à P[étersbour]g, [
Я вам говорю, что одно время только об
этом и говорили в Петербурге,] — сказал смеясь Гальцин, вскакивая от фортепьян, у которых он сидел, и садясь на окно подле Калугина: — просто умора. Уж
я всё
это знаю подробно. И он весело, умно и бойко стал рассказывать какую-то любовную историю, которую мы пропустим потому, что она для нас неинтересна.
— Ну что ты говоришь пустяки, — сердито перебил Калугин, — уж
я видел их здесь больше тебя и всегда, и везде скажу, что наши пехотные офицеры, хоть правда во в[шах] и по 10 дней белья не переменяют, а
это герои, удивительные люди.
— Да,
я сейчас думал, что
это звезда, а она опустилась, вот лопнула, а
эта большая звезда — как ее зовут? — точно как бомба.
— Знаешь,
я до того привык к
этим бомбам, что,
я уверен, в России в звездную, ночь
мне будет казаться, что
это всё бомбы: так привыкнешь.
— Однако не пойти ли
мне на
эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли быть там во время такой страшной канонады и с наслаждением думая о том, что его ни в каком случае не могут послать туда ночью.
— Вот оно когда пошло настоящее! — сказал Калугин. —
Этого звука ружейного
я слышать не могу хладнокровно, как-то знаешь, за душу берет. Вон и «ура», — прибавил он, прислушиваясь к дальнему протяжному гулу сотен голосов: «а-а-а-а-а-а-а-а!» — доносившихся до него с бастиона.
— О!
это ужасный народ! вы их не изволите знать, — подхватил поручик Непшитшетский, —
я вам скажу, от
этих людей ни гордости, ни патриотизма, ни чувства лучше не спрашивайте. Вы вот посмотрите,
эти толпы идут, ведь тут десятой доли нет раненых, а то всё асистенты, только бы уйти с дела. Подлый народ! — Срам так поступать, ребята, срам! Отдать нашу траншею! — добавил он, обращаясь к солдатам.
— И! ваши благородия! — заговорил в
это время солдат с носилок, поровнявшийся с ними, — как же не отдать, когда перебил всех почитай? Кабы наша сила была, ни в жисть бы не отдали. А то чтò сделаешь?
Я одного заколол, а тут
меня как ударит….. О-ох, легче, братцы, ровнее, братцы, ровней иди… о-о-о! — застонал раненый.
— А вот
я рад, что и вы здесь, капитан, — сказал он морскому офицеру, в штаб-офицерской шинели, с большими усами и Георгием, который вошел в
это время в блиндаж и просил генерала дать ему рабочих, чтобы исправить на его батарее две амбразуры, которые были засыпаны. —
Мне генерал приказал узнать, — продолжал Калугин, когда командир батареи перестал говорить с генералом, — могут ли ваши орудия стрелять по траншее картечью?
«Чорт возьми! как они тихо идут — думал Праскухин, беспрестанно оглядываясь назад, шагая подле Михайлова, — право, лучше побегу вперед, ведь
я передал приказанье… Впрочем нет, ведь
эта скотина может рассказывать потом, что
я трус, почти так же, как
я вчера про него рассказывал. Что будет, то будет — пойду рядом».
С удивительным наслаждением Калугин почувствовал себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа в постели уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с той точки зрения, с которой подробности
эти доказывали, что он, Калугин, весьма дельный и храбрый офицер, на что,
мне кажется, излишне бы было намекать, потому что
это все знали и не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на то, что, бывало, считал за счастие ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю, что Калугин очень хороший человек, но, между нами будь сказано, ужасно не любит ходить на бастионы.
«Верно,
я в кровь разбился, как упал», — подумал он и, всё более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «возьмите
меня», но вместо
этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя.
Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «
Это душа отходит, — подумал он, — что будет там? Господи! приими дух мой с миром. Только одно странно, — рассуждал он, — что, умирая,
я так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов».
«И точно, может, он уже умер и не стоит подвергать людей напрасно, а виноват один
я, что не позаботился. Схожу сам, узнаю, жив ли он.
Это мой долг», — сказал сам себе Михайлов.
Убедившись в том, что товарищ его был убит, Михайлов так же пыхтя, присядая и придерживая рукой сбившуюся повязку и голову, которая сильно начинала болеть у него, потащился назад. Батальон уже был под горой на месте и почти вне выстрелов, когда Михайлов догнал его. —
Я говорю: почти вне выстрелов, потому что изредка залетали и сюда шальные бомбы (осколком одной в
эту ночь убит один капитан, который сидел во время дела в матросской землянке).
Барон Пест тоже пришел на бульвар. Он рассказывал, что был на перемирьи и говорил с французскими офицерами, как-будто бы один французский офицер сказал ему: «S’il n’avait pas fait clair encore pendant une demi heure, les embuscades auraient été reprises», [Если бы еще полчаса было темно, ложементы были бы вторично взяты,] и как он отвечал ему: «Monsieur! Je ne dit pas non, pour ne pas vous donner un dementi», [
Я не говорю нет, только чтобы вам не противоречить,] и как
это хорошо он сказал и т. д.
— Si vous voulez bien garder cela comme souvenir de cette rencontre, vous m’obligerez. [Вы
меня обяжете, если оставите себе
эту вещь на память о нашей встрече.] И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие в группе как французы, так и русские кажутся очень довольными и улыбаются.
А вот в кружке французских офицеров, наш молодой кавалерийской офицер так и рассыпается французским парикмахерским жаргоном. Речь идет о каком-то comte Sazonoff, que j’ai beaucoup connu, m-r, [графе Сазонове, которого
я хорошо знал, сударь,] — говорит французский офицер с одним эполетом: — c’est un de ces vrais comtes russes, comme nous les aimons. [
Это один из настоящих русских графов, из тех, которых мы любим.]
— C’est ça, m-r, c’est lui. Oh que je voudrais le voir ce cher comte. Si vous le voyez, je vous pris bien de lui faire mes compliments. — Capitaine Latour, [ —
Я знал одного Сазонова, — говорит кавалерист, — но он, насколько
я знаю, не граф, небольшого роста брюнет, приблизительно вашего возраста. —
Это так,
это он. О, как
я хотел бы видеть
этого милого графа. Если вы его увидите, очень прошу передать ему мой привет. — Капитан Латур,] — говорит он, кланяясь.
Вот
я и сказал, что хотел сказать; но тяжелое раздумье одолевает
меня. — Может, не надо было говорить
этого. Может быть, то, что
я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.
— Ведь вы сами рассудите, господин смотритель, — говорил с запинками другой, молоденький офицерик, — нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже стало быть нужны, коли нас требовали. А то
я право генералу Крамперу непременно
это скажу. А то ведь
это что ж… вы, значит, не уважаете офицерского звания.
— Ведь
я так же, как и
эти господа, пожелал в действующую армию, даже в самый Севастополь просился от прекрасного места, и
мне, кроме прогонов от П. 136 руб. сер., ничего не дали, а
я уж своих больше 150 рублей издержал.
— Ах, да! — отвечал меньшой, краснея при одном воспоминании, —
это ужасно
меня убило, и
я никак не ожидал, что
это случится.
Можешь себе представить, — перед самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь
эту комнатку, что за швейцарской, ведь и при вас, верно, так же было, — только можешь вообразить,
этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь, — знаешь, а
мне уж некуда, он тут
мне стал неприятности говорить, разумеется,
я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло.
— А главное, знаешь ли что, брат, — сказал меньшой, улыбаясь и краснея, как будто сбирался сказать что-нибудь очень стыдное: — всё
это пустяки; главное,
я затем просил, что всё-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество. Да и с тобой
мне хотелось быть, — прибавил он еще застенчивее.
— Одно только досадно, — можешь вообразить, какое несчастие: у нас ведь дорогой целый узел украли, а у
меня в нем кивер был, так что
я теперь в ужасном положении и не знаю, как
я буду являться. Ты знаешь, ведь у нас новые кивера теперь, да и вообще сколько перемен; всё к лучшему.
Я тебе всё
это могу рассказать…
Я везде бывал в Москве…
—
Я тебе всю правду скажу, Миша! У нас уж ни у кого денег нет, и мы все должны
этому штабс-капитану, который из П. едет. Ужасно стыдно!
—
Это скверно, Володя! Ну что бы ты сделал, ежели бы
меня не встретил? — сказал строго, не глядя на брата, старший.
— Да
я думал, братец, что получу
эти подъемные в Севастополе, так отдам. Ведь можно так сделать; да и лучше уж завтра
я с ним приеду.
«Зачем он
меня оскорбил, — думал меньшой, — разве он не мог не говорить про
это?
— Ну
этот,
я думаю, совсем особенный, новое поколенье, — сказал Козельцов, учтиво взяв стакан в руку.
— Дай-ка и
я выпью стаканчик! — сказал он, садясь подле стола. — Что
это, вы из Петербурга едете, молодой человек? — сказал он, ласково обращаясь к Володе.
— И что вам за охота, господа,
я не понимаю! — продолжал комисионер. —
Я бы теперь, кажется, пешком готов был уйти, ежели бы пустили, в Петербург. Опостыла, ей Богу,
эта собачья жизнь!
—
Эта опасность («про какую он говорит опасность, сидя на Северной», подумал Козельцов), лишения, ничего достать нельзя, — продолжал он, обращаясь всё к Володе. — И что вам за охота,
я решительно вас не понимаю, господа! Хоть бы выгоды какие-нибудь были, а то так. Ну, хорошо ли
это, в ваши лета вдруг останетесь калекой на всю жизнь?
— Что за честь, когда нечего есть! — презрительно смеясь, сказал комисионер, обращаясь к обозному офицеру, который тоже засмеялся при
этом. — Заведи-ка из «Лучии»: мы послушаем, — сказал он, указывая на коробочку с музыкой: —
я люблю ее…
«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб
меня не было, сделай
это, Господи, — думал он, — поскорее сделай
это; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у
меня нет, дай
мне их, но избави от стыда и позора, которых
я не могу переносить, но научи, что
мне делать, чтобы исполнить Твою волю».
А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, — всё
это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; — и в глазах
это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя
я тебе и товарищ, потому что
я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у
меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что
я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
— С кого прикажете получить? — пробормотал майор, сильно опьяневший к
этому времени и выигравший что-то рублей 8. —
Я прислал уже больше 20 рублей, а выиграл — ничего не получаю.
— Да и не будет ничего, — заговорил Дяденко, —
я вам доказывал
это прежде.
— Нет-с, уж
я… извините
меня, капитан, — покраснев до ушей, сказал Володя, — уж
я это считаю неблагородно.
— Да
это всё равно:
я только думаю, что ежели не мои деньги, то
я и не могу их брать.
— Вы
этого,
я думаю, в Петербурге не видали; а здесь часто бывают такие сюрпризы, — сказал батарейный командир. — Посмотрите, Вланг, где
это лопнула.