Неточные совпадения
— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у
одного старого, исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и
как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенес их.
Говоря всё это
одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и
как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
«Что значат смерть и страдание такого ничтожного червяка,
как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения
одним настоящим.
Офицер этот расскажет вам, — но только, ежели вы его расспросите, — про бомбардирование 5-го числа, расскажет,
как на его батарее только
одно орудие могло действовать, и из всей прислуги осталось 8 человек, и
как всё-таки на другое утро 6-го он палил [Моряки все говорят палить, а не стрелять.] из всех орудий; расскажет вам,
как 5-го попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше здесь,
как в 30-40 саженях.
Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он,
как говорят солдаты и матросы.
В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден
один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время,
как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время,
как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
— Действительно,
какая бы была разница между
одним русским, воюющим против
одного представителя союзников, и между 80 тысячами воюющих против 80 тысяч?
Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания,
как у нас почему-то принято думать.
Рассказывал же нам
один приезжий из Петербурга (он у министра по особым порученьям, премилый человек, и теперь,
как в городе никого нет, такая для нас рисурс, что ты себе представить не можешь) — так он говорит наверно, что наши заняли Евпаторию, так что французам нет уж сообщения с Балаклавой, и что у нас при этом убито 200 человек, а у французов до 15 тыс.
«Что ежели они вдруг мне не поклонятся? думает он, или поклонятся и будут продолжать говорить между собою,
как будто меня нет, или вовсе уйдут от меня, и я там останусь
один между аристократами».
Отчего в наш век есть только три рода людей:
одних — принимающих начало тщеславия,
как факт необходимо существующий, поэтому справедливый, и свободно подчиняющихся ему; других — принимающих его,
как несчастное, но непреодолимое условие, и третьих — бессознательно, рабски действующих под его влиянием?
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, —
один офицер, так… — Он хотел рассказать, что черед был не его, но так
как командир 8-й роты был нездоров, а в роте оставался прапорщик только, то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
Гальцина, делая разные замечания на французском языке; но, так
как вчетвером нельзя было итти по дорожке, он принужден был итти
один и только на втором круге взял под руку подошедшего и заговорившего о ним известно храброго морского офицера Сервягина, желавшего тоже присоединиться к кружку аристократов.
— Тебе я могу рассказать — видишь ли — ведь ты был на бастионах? (Гальцин сделал знак согласия, хотя он был только раз на
одном 4-м бастионе). Так против нашего люнета была траншея, — и Калугин,
как человек неспецияльный, хотя и считавший свои военные суждения весьма верными, начал, немного запутанно и перевирая фортификационные выражения, рассказывать положение наших и неприятельских работ и план предполагавшегося дела.
— Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при
одной мысли быть там во время такой страшной канонады и с наслаждением думая о том, что его ни в
каком случае не могут послать туда ночью.
— Господи, Мати Пресвятыя Богородицы! — говорила в себя и вздыхая старуха, глядя на бомбы, которые,
как огненные мячики, беспрестанно перелетали с
одной стороны на другую: — страсти-то, страсти
какие! И-и-хи-хи. Такого и в первую бандировку не было. Вишь, где лопнула проклятая — прямо над нашим домом в слободке.
—
Как они подскочили, братцы мои, — говорил басом
один высокий солдат, несший два ружья за плечами, —
как подскочили,
как крикнут: Алла, Алла! [Наши солдаты, воюя с турками, так привыкли к этому крику врагов, что теперь всегда рассказывают, что французы тоже кричат «Алла!»] так так друг на друга и лезут.
Одних бьешь, а другие лезут — ничего не сделаешь. Видимо невидимо… — Но в этом месте рассказа Гальцин остановил его.
— И! ваши благородия! — заговорил в это время солдат с носилок, поровнявшийся с ними, —
как же не отдать, когда перебил всех почитай? Кабы наша сила была, ни в жисть бы не отдали. А то чтò сделаешь? Я
одного заколол, а тут меня
как ударит….. О-ох, легче, братцы, ровнее, братцы, ровней иди… о-о-о! — застонал раненый.
Один из докторов сидел около двери за столиком и в ту минуту,
как в комнату вошел Гальцин, записывал уже 532-го.
Только что Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошелся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного,
как он увидал молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услыхал крик часового: «маркела!» и слова
одного из солдат, шедших сзади: «
как раз на батальон прилетит!» Михайлов оглянулся.
А может быть
одного Михайлова убьет, тогда я буду рассказывать,
как мы рядом шли, его убило и меня кровью забрызгало.
«Вот ежели бы он был хороший офицер, он бы взял тогда, а теперь надо солдат посылать
одних; а и посылать
как? под этим страшным огнем могут убить задаром», — думал Михайлов.
Сотни свежих окровавленных тел людей, за 2 часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей с проклятиями и молитвами на пересохших устах — ползали, ворочались и стонали, —
одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё так же,
как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё так же,
как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило.
Штабс-капитан так же,
как и вчера, почувствовал себя чрезвычайно одиноким и, поклонившись с разными господами — с
одними не желая сходиться, а к другим не решаясь подойти — сел около памятника Казарского и закурил папиросу.
Барон Пест тоже пришел на бульвар. Он рассказывал, что был на перемирьи и говорил с французскими офицерами, как-будто бы
один французский офицер сказал ему: «S’il n’avait pas fait clair encore pendant une demi heure, les embuscades auraient été reprises», [Если бы еще полчаса было темно, ложементы были бы вторично взяты,] и
как он отвечал ему: «Monsieur! Je ne dit pas non, pour ne pas vous donner un dementi», [Я не говорю нет, только чтобы вам не противоречить,] и
как это хорошо он сказал и т. д.
— C’est ça, m-r, c’est lui. Oh que je voudrais le voir ce cher comte. Si vous le voyez, je vous pris bien de lui faire mes compliments. — Capitaine Latour, [ — Я знал
одного Сазонова, — говорит кавалерист, — но он, насколько я знаю, не граф, небольшого роста брюнет, приблизительно вашего возраста. — Это так, это он. О,
как я хотел бы видеть этого милого графа. Если вы его увидите, очень прошу передать ему мой привет. — Капитан Латур,] — говорит он, кланяясь.
И эти люди — христиане, исповедующие
один великой закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед Тем, Кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастия не обнимутся,
как братья?
Вот я и сказал, что хотел сказать; но тяжелое раздумье одолевает меня. — Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к
одной из тех злых истин, которые бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными,
как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.
У него было
одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается в
одних мужских и особенно военных кружках, что он не понимал другого выбора,
как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал.
— Я, батюшка, сам понимаю и всё знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)… дайте только до конца месяца дожить — и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей Богу! Пусть делают
как хотят, когда такие распоряжения: на всей станции теперь ни
одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.
Два офицера,
один в адъютантской шинели, другой в пехотной, но тонкой, и с сумкой через плечо, сидели около лежанки, и по
одному тому,
как они смотрели на других, и
как тот, который был с сумкой, курил сигару, видно было, что они не фронтовые пехотные офицеры, и что они довольны этим.
Молодые офицеры, которые,
как он тотчас же по
одному виду решил, только что ехали из корпуса, понравились ему и, главное, напомнили, что брат его, тоже из корпуса, на-днях должен был прибыть в
одну из батарей Севастополя.
— Однако это ужасно
как досадно, — говорил
один из молодых офицеров, — что так уже близко, а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет, а нас не будет.
— Не знают… Можете себе представить, наш товарищ ходил там в канцелярию в
одну; ему грубостей наговорили… можете себе представить,
как неприятно. Угодно вам готовую папироску? — сказал он в это время безрукому офицеру, который хотел достать свою сигарочницу.
— Я знаю, что главное — свидетельство; но мне в Москве сенатор
один — он мне дядя, —
как я у него был, он сказал, что тут дадут, а то бы он сам мне дал. Так дадут так?
Этот офицер так старательно объяснял причины своего замедления и
как будто оправдывался в них, что это невольно наводило на мысль, что он трусит. Это еще стало заметнее, когда он расспрашивал о месте нахождения своего полка и опасно ли там. Он даже побледнел, и голос его оборвался, когда безрукий офицер, который был в том же полку, сказал ему, что в эти два дня у них
одних офицеров 17 человек выбыло.
Когда же он очутился
один, с изжогой и запыленным лицом, на 5-й станции, на которой он встретился с курьером из Севастополя, рассказавшим ему про ужасы войны, и прождал 12 часов лошадей, — он уже совершенно раскаивался в своем легкомыслии, с смутным ужасом думал о предстоящем и ехал бессознательно вперед,
как на жертву.
—
Одно только досадно, — можешь вообразить,
какое несчастие: у нас ведь дорогой целый узел украли, а у меня в нем кивер был, так что я теперь в ужасном положении и не знаю,
как я буду являться. Ты знаешь, ведь у нас новые кивера теперь, да и вообще сколько перемен; всё к лучшему. Я тебе всё это могу рассказать… Я везде бывал в Москве…
— Ну что,
как вам? — спросила сестра, своими тоненькими, нежными пальцами, на
одном из которых, Володя заметил, было золотое колечко, поднимая его немного плешивую голову и поправляя подушку. — Вот ваши товарищи пришли вас проведать.
— Только
как ты найдешь, Володя, — сказал старший, — впрочем, Николаев тебя проводит на Корабельную, а я пойду
один и завтра у тебя буду.
Всё те же были улицы, те же, даже более частые, огни, звуки, стоны, встречи с ранеными и те же батареи, бруствера и траншеи,
какие были весною, когда он был в Севастополе; но всё это почему-то было теперь грустнее и вместе энергичнее, — пробоин в домах больше, огней в окнах уже совсем нету, исключая Кущина дома (госпиталя), женщины ни
одной не встречается, — на всем лежит теперь не прежний характер привычки и беспечности, а какая-то печать тяжелого ожидания, усталости и напряженности.
Дисциплина и условие ее — субординация только приятно,
как всякие обзаконенные отношения, — когда она основана, кроме взаимного сознания в необходимости ее, на признанном со стороны низшего превосходства в опытности, военном достоинстве или даже просто в моральном совершенстве; но зато,
как скоро дисциплина основана,
как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, — она всегда переходит с
одной стороны в важничество, с другой — в скрытую зависть и досаду и, вместо полезного влияния соединения масс в
одно целое, производит совершенно противоположное действие.
Вообще батарейный командир казался нынче вовсе не таким суровым,
как вчера; напротив, он имел вид доброго, гостеприимного хозяина и старшего товарища. Но несмотря на то все офицеры, от старого капитана до спорщика Дяденки, по
одному тому,
как они говорили, учтиво глядя в глаза командиру, и
как робко подходили друг за другом пить водку, придерживаясь стенки, показывали к нему большое уважение.
Отчасти причиной тому было влияние дня и деятельности, отчасти и главное то, что страх,
как и каждое сильное чувство, не может в
одной степени продолжаться долго.
Не буду рассказывать, сколько еще ужасов, опасностей и разочарований испытал наш герой в этот вечер:
как вместо такой стрельбы, которую он видел на Волковом поле, при всех условиях точности и порядка, которые он надеялся найти здесь, он нашел 2 разбитые мортирки без прицелов, из которых
одна была смята ядром в дуле, а другая стояла на щепках разбитой платформы;
как он не мог до утра добиться рабочих, чтоб починить платформу;
как ни
один заряд не был того веса, который означен был в Руководстве,
как ранили 2 солдат его команды, и
как 20 раз он был на волоске от смерти.
Один рассказывал,
как скоро должно кончиться осадное положение [в] Севастополе, что ему верный флотский человек рассказывал,
как Кистентин, царев брат, с мериканским флотом идет нам на выручку, еще
как скоро уговор будет, чтобы не палить две недели и отдых дать, а коли кто выпалит, то за каждый выстрел 75 копеек штрафу платить будут.
— А что,
как еще постоим здесь сколько-нибудь, — говорил
один из них, — так по замиреньи всем в отставку срок выйдет.
Пули свистели не по
одной,
как штуцерные, а роями,
как стадо осенних птичек пролетает над головами.