Неточные совпадения
— Век об
одном и том же —
какая скука! Педанты, должно быть! — сказал, зевая, Обломов.
— О том,
как в
одном городе городничий бьет мещан по зубам…
— Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем
как все кипит, движется вокруг? Нам нужна
одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
Фамилию его называли тоже различно:
одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же
как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей,
как особых примет на теле, в его уме нет.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот
как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь
какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив
одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук
одно дело,
как уж опять с яростью хватаются за другое,
как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были
как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и
одному чиновнику и всем вместе.
Это была
как будто библиотека, состоящая из
одних разрозненных томов по разным частям знаний.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове,
как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в
одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально,
как должно, и что иначе жить не следует.
Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно,
как ворота, почти от
одного прикосновения. Белье на нем так и блистало белизною,
как будто под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет был большой массивный перстень с каким-то темным камнем.
— Доктор!
Какими судьбами? — воскликнул Обломов, протягивая
одну руку гостю, а другою подвигая стул.
Захар тронулся окончательно последними жалкими словами. Он начал понемногу всхлипывать; сипенье и хрипенье слились в этот раз в
одну, невозможную ни для
какого инструмента ноту, разве только для какого-нибудь китайского гонга или индийского тамтама.
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью, когда в голове просыпались
один за другим и беспорядочно, пугливо носились,
как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные вопросы.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от
одного к другому, а перебрасывается ими,
как с волны на волну; он не в силах
одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Рев и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира
одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания; и все слышится в ней
один и тот же стон,
одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки,
как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на дне и березовая роща — все
как будто было нарочно прибрано
одно к
одному и мастерски нарисовано.
Грозы не страшны, а только благотворны там бывают постоянно в
одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня,
как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число и сила ударов, кажется, всякий год
одни и те же, точно
как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад, по двору, на луг, с строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка
одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг,
как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурною репутацией.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что
один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом,
как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Он был
как будто
один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально,
как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал,
как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался,
как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит,
как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком,
как он сосет кровь пойманной мухи,
как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
А солнце уж опускалось за лес; оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли
один за другим; последний луч оставался долго; он,
как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей; но и тот потух.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том,
как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов,
как состязались в том, кто
одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.
Все ахнули и начали упрекать друг друга в том,
как это давно в голову не пришло:
одному — напомнить, другому — велеть поправить, третьему — поправить.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только о том,
как бы починить мостик, что ли, через канаву или огородить в
одном месте сад, чтоб скотина не портила деревьев, потому что часть плетня в
одном месте совсем лежала на земле.
От этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке
один клочок, а остальная уж пять лет
как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
—
Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот
как брата-то ее женят и пойдут дети — столько ли еще будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. —
Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день
как вчера, вчера
как завтра!.. Грустно,
как подумаешь…
— Да, светская дама! — заметил
один из собеседников. — В третьем году она и с гор выдумала кататься, вот
как еще Лука Савич бровь расшиб…
Дамы начали смеяться и перешептываться; некоторые из мужчин улыбались; готовился опять взрыв хохота, но в эту минуту в комнате раздалось в
одно время
как будто ворчанье собаки и шипенье кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели часы.
Это случалось периодически
один или два раза в месяц, потому что тепла даром в трубу пускать не любили и закрывали печи, когда в них бегали еще такие огоньки,
как в «Роберте-дьяволе». Ни к
одной лежанке, ни к
одной печке нельзя было приложить руки: того и гляди, вскочит пузырь.
— Э,
какое нездоров! Нарезался! — сказал Захар таким голосом,
как будто и сам убежден был в этом. — Поверите ли?
Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
— Коли ругается, так лучше, — продолжал тот, — чем пуще ругается, тем лучше: по крайности, не прибьет, коли ругается. А вот
как я жил у
одного: ты еще не знаешь — за что, а уж он, смотришь, за волосы держит тебя.
Все захохотали, а Захар был
как ударом поражен этой выходкой кучера, с которым
одним он и вел до тех пор дружескую беседу.
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют
одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать так бойко, так живо, что рассмешит и ее, притом он такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака»,
как она сама, и играть с ней в четыре руки.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала всю Германию и смешала всех немцев в
одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых,
как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность жизни и педантическое отправление обязанностей: всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
Они посмотрели друг на друга молча,
как будто пронзали взглядом
один другого насквозь.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни
одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров,
какая бы поэзия ни пылала в них».
—
Как что ж? Я тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь
один: и то надо, и другое, там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда! Того и гляди, останешься без гроша…
Минут через десять Штольц вышел одетый, обритый, причесанный, а Обломов меланхолически сидел на постели, медленно застегивая грудь рубашки и не попадая пуговкой в петлю. Перед ним на
одном колене стоял Захар с нечищеным сапогом,
как с каким-нибудь блюдом, готовясь надевать и ожидая, когда барин кончит застегиванье груди.
Собираются на обед, на вечер,
как в должность, без веселья, холодно, чтоб похвастать поваром, салоном, и потом под рукой осмеять, подставить ногу
один другому.
А на кухне в это время так и кипит; повар в белом,
как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит
одну кастрюлю, снимет другую, там помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое…
—
Как не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни
одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни
одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это
одно чего стоит! И это не жизнь?
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня,
как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а
один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— Вон ведь ты всё
какие сильные средства прописываешь! — заметил Обломов уныло. — Да я ли
один? Смотри: Михайлов, Петров, Семенов, Алексеев, Степанов… не пересчитаешь: наше имя легион!
«
Одно слово, — думал Илья Ильич, — а
какое… ядовитое!..»
Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти
один Штольц, зато не
одну мазурку просидела она
одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых людей были неразговорчивы, не зная, что и
как сказать ей…
Любила она музыку, но пела чаще втихомолку, или Штольцу, или какой-нибудь пансионной подруге; а пела она, по словам Штольца,
как ни
одна певица не поет.
Брови придавали особенную красоту глазам: они не были дугообразны, не округляли глаз двумя тоненькими, нащипанными пальцем ниточками — нет, это были две русые, пушистые, почти прямые полоски, которые редко лежали симметрично:
одна на линию была выше другой, от этого над бровью лежала маленькая складка, в которой
как будто что-то говорило, будто там покоилась мысль.
В
одно прекрасное утро Тарантьев перевез весь его дом к своей куме, в переулок, на Выборгскую сторону, и Обломов дня три провел,
как давно не проводил: без постели, без дивана, обедал у Ольгиной тетки.