Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности,
о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах,
о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия
о географии,
о бледном
друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще
о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил
о своем губернском бледном
друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил
о чувстве, вспомнил
о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил
о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного
друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо.
Но замечательно то, что не только князь Гальцин, но и все эти господа, расположившись здесь кто на окне, кто задравши ноги, кто за фортепьянами, казались совсем
другими людьми, чем на бульваре: не было этой смешной надутости, высокомерности, которые они выказывали пехотным офицерам; здесь они были между своими в натуре, особенно Калугин и Гальцин, очень милыми, простодушными, веселыми и добрыми ребятами. Разговор шел
о петербургских сослуживцах и знакомых.
Около порога сидели два старых и один молодой курчавый солдат из жидов [См. ниже в Словаре трудных для понимания слов.] по наружности. Солдат этот, подняв одну из валявшихся пуль и черепком расплюснув ее
о камень, ножом вырезал из нее крест на манер георгиевского;
другие, разговаривая, смотрели на его работу. Крест, действительно, выходил очень красив.