Неточные совпадения
Редко провел я несколько дней —
не скажу весело: мне еще как-то совестно было предаваться веселью, — но
так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия.
Но каждый раз в бричке мы находим гору вместо сидения,
так что никак
не можем понять, как все это было уложено накануне и как теперь мы будем сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под меня, приводит меня в сильнейшее негодование.
Я
не успел помолиться на постоялом дворе; но
так как уже
не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой
так, чтобы никто
не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают мое внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы.
Русая голова с красным лицом и рыжеватой бородкой на минуту высовывается из-под рогожи, равнодушно-презрительным взглядом окидывает нашу бричку и снова скрывается — и мне приходят мысли, что, верно, эти извозчики
не знают, кто мы
такие и откуда и куда едем?..
— Василий, — говорю я, когда замечаю, что он начинает удить рыбу на козлах, — пусти меня на козлы, голубчик. — Василий соглашается. Мы переменяемся местами: он тотчас же начинает храпеть и разваливается
так, что в бричке уже
не остается больше ни для кого места; а передо мной открывается с высоты, которую я занимаю, самая приятная картина: наши четыре лошади, Неручинская, Дьячок, Левая коренная и Аптекарь, все изученные мною до малейших подробностей и оттенков свойств каждой.
Черная туча
так же грозно застилает противоположную сторону небосклона, но я уже
не боюсь ее.
Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я
не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом.
— Не-ет! Это только
так кажется сначала. Она важная, но совсем
не сердитая; напротив, очень добрая, веселая. Коли бы ты видела, какой бал был в ее именины!
— Ведь
не всегда же мы будем жить вместе, — отвечала Катенька, слегка краснея и пристально вглядываясь в спину Филиппа. — Маменька могла жить у покойницы вашей маменьки, которая была ее другом; а с графиней, которая, говорят,
такая сердитая, еще, бог знает, сойдутся ли они? Кроме того, все-таки когда-нибудь да мы разойдемся: вы богаты — у вас есть Петровское, а мы бедные — у маменьки ничего нет.
Теперь же тысячи новых, неясных мыслей, касательно одинокого положения их, зароились в моей голове, и мне стало
так совестно, что мы богаты, а они бедны, что я покраснел и
не мог решиться взглянуть на Катеньку.
«Что ж
такое, что мы богаты, а они бедны? — думал я, — и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам
не разделить поровну того, что имеем?» Но я понимал, что с Катенькой
не годится говорить об этом, и какой-то практический инстинкт, в противность этим логическим размышлениям, уже говорил мне, что она права и что неуместно бы было объяснять ей свою мысль.
Когда я глядел на деревни и города, которые мы проезжали, в которых в каждом доме жило, по крайней мере,
такое же семейство, как наше, на женщин, детей, которые с минутным любопытством смотрели на экипаж и навсегда исчезали из глаз, на лавочников, мужиков, которые
не только
не кланялись нам, как я привык видеть это в Петровском, но
не удостоивали нас даже взглядом, мне в первый раз пришел в голову вопрос: что же их может занимать, ежели они нисколько
не заботятся о нас? и из этого вопроса возникли другие: как и чем они живут, как воспитывают своих детей, учат ли их, пускают ли играть, как наказывают? и т. д.
Карл Иваныч, которого бабушка называла дядькой и который вдруг, бог знает зачем, вздумал заменить свою почтенную, знакомую мне лысину рыжим париком с нитяным пробором почти посередине головы, показался мне
так странен и смешон, что я удивлялся, как мог я прежде
не замечать этого.
Между девочками и нами тоже появилась какая-то невидимая преграда; у них и у нас были уже свои секреты; как будто они гордились перед нами своими юбками, которые становились длиннее, а мы своими панталонами со штрипками. Мими же в первое воскресенье вышла к обеду в
таком пышном платье и с
такими лентами на голове, что уж сейчас видно было, что мы
не в деревне и теперь все пойдет иначе.
Ежели бы, когда Володе в первый раз сделали голландские рубашки со складками, я сказал прямо, что мне весьма досадно
не иметь
таких, я уверен, что мне стало бы легче и
не казалось бы всякий раз, когда он оправлял воротнички, что он делает это для того только, чтобы оскорбить меня.
— Пожалуйста,
не командуй, — отвечал я. — Разбил
так разбил; что ж тут говорить!
Володя смотрел на меня, однако,
так, как будто никак
не понимал, отчего у меня слезы на глазах…
Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи,
не была
так поразительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастие.
Не могу выразить, до какой степени меня изумило это открытие, однако чувство изумления скоро уступило место сочувствию поступку Володи: меня уже
не удивлял самый его поступок, но то, каким образом он постиг, что приятно
так поступать. И мне невольно захотелось подражать ему.
Я был стыдлив от природы, но стыдливость моя еще увеличивалась убеждением в моей уродливости. А я убежден, что ничто
не имеет
такого разительного влияния на направление человека, как наружность его, и
не столько самая наружность, сколько убеждение в привлекательности или непривлекательности ее.
— Ежели вы
не хотите мне служить, моя милая, вы бы
так и сказали: я бы давно вас отпустила.
— Нет уж, благодарю вас: она ведь оттого
так и груба, что знает, никто, кроме нее,
не умеет стереть табак, как я люблю. Вы знаете, мой милый, — продолжала бабушка после минутного молчания, — что ваши дети нынче чуть было дом
не сожгли?
Так как Карл Иваныч
не один раз, в одинаковом порядке, одних и тех же выражениях и с постоянно неизменяемыми интонациями, рассказывал мне впоследствии свою историю, я надеюсь передать ее почти слово в слово: разумеется, исключая неправильности языка, о которой читатель может судить по первой фразе.
С одной стороны, он с слишком живым чувством и методическою последовательностью, составляющими главные признаки правдоподобности, рассказывал свою историю, чтобы можно было
не верить ей; с другой стороны, слишком много было поэтических красот в его истории;
так что именно красоты эти вызывали сомнения.
— Папенька! — я сказал, —
не говорите
так, что «у вас был один сын, и вы с тем должны расстаться», у меня сердце хочет выпрыгнуть, когда я этого слышу. Брат Johann
не будет служить — я буду Soldat!.. Карл здесь никому
не нужен, и Карл будет Soldat.
Под Ваграм Наполеон загнал нас на остров и окружил
так, что никуда
не было спасенья. Трое суток у нас
не было провианта, и мы стояли в воде по коленки. Злодей Наполеон
не брал и
не пускал нас! und der Bösewicht Napoleon wollte uns nicht gefangen nehmen und auch nicht freilassen!
Я полтора года жил на канатной фабрике, и мой хозяин
так полюбил меня, что
не хотел пустить. И мне было хорошо. Я был тогда красивый мужчина, я был молодой, высокий рост, голубые глаза, римский нос… и Madam L… (я
не могу сказать ее имени), жена моего хозяина, была молоденькая, хорошенькая дама. И она полюбила меня.
Я его поцеловал, и он сказал: «Karlchen! я
так люблю вас, что
не могу больше терпеть», — и он весь задрожал».
Я чувствовал себя кругом виноватым — и за то, что был
не в классе, и за то, что находился в
таком неуказанном месте, поэтому молчал и, опустив голову, являл в своей особе самое трогательное выражение раскаяния.
— Нет, это уж ни на что
не похоже! — сказала Мими. — Что вы здесь делали? — Я помолчал. — Нет, это
так не останется, — повторила она, постукивая щиколками пальцев о перила лестницы, — я все расскажу графине.
Я решительно замялся,
не сказал ни слова больше и чувствовал, что ежели этот злодей-учитель хоть год целый будет молчать и вопросительно смотреть на меня, я все-таки
не в состоянии буду произнести более ни одного звука. Учитель минуты три смотрел на меня, потом вдруг проявил в своем лице выражение глубокой печали и чувствительным голосом сказал Володе, который в это время вошел в комнату...
— Нет, — отвечал он, понимая уже, что я хотел сказать ему, —
так нельзя учиться. Я
не хочу даром денег брать.
На столе, между тысячью разнообразных вещей, стоял около перилец шитый портфель с висячим замочком, и мне захотелось попробовать, придется ли к нему маленький ключик. Испытание увенчалось полным успехом, портфель открылся, и я нашел в нем целую кучу бумаг. Чувство любопытства с
таким убеждением советовало мне узнать, какие были эти бумаги, что я
не успел прислушаться к голосу совести и принялся рассматривать то, что находилось в портфеле…
Вследствие
такого любезного намерения, как только гувернантка вернулась в комнату, я принялся галопировать вокруг нее и продолжал эти эволюции до тех пор, пока
не нашел удобной минуты снова зацепить каблуком за ее юбку и оборвать.
Сонечка же, казалось,
так была занята Сережей Ивиным, что я
не существовал для нее вовсе.
Не знаю, на каком основании называл я ее мысленно изменницею,
так как она никогда
не давала мне обещания выбирать меня, а
не Сережу; но я твердо был убежден, что она самым гнусным образом поступила со мною.
Я вдруг почувствовал презрение ко всему женскому полу вообще и к Сонечке в особенности; начал уверять себя, что ничего веселого нет в этих играх, что они приличны только девчонкам, и мне чрезвычайно захотелось буянить и сделать какую-нибудь
такую молодецкую штуку, которая бы всех удивила. Случай
не замедлил представиться.
В
такие минуты, когда мысль
не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности, особенно склонный к
такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит.
Под влиянием
такого же внутреннего волнения и отсутствия размышления, когда St.-Jérôme сошел вниз и сказал мне, что я
не имею права здесь быть нынче за то, что
так дурно вел себя и учился, чтобы я сейчас же шел на верх, я показал ему язык и сказал, что
не пойду отсюда.
Он сказал это
так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось
так дурно, что я,
не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
Он или я должны оставить твой дом, потому что я
не отвечаю за себя, я до
такой степени ненавижу этого человека, что готов на все.
«Я, кажется,
не забывал молиться утром и вечером,
так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь,
не потому, чтобы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни.
И мне отвечает ее голос: «Здесь мы все
такие, я
не могу лучше обнять тебя.
Разве тебе
не хорошо
так?» — «Нет мне очень хорошо, но ты
не можешь щекотать меня, и я
не могу целовать твоих рук…» — «
Не надо этого, здесь и
так прекрасно», — говорит она, и я чувствую, что точно прекрасно, и мы вместе с ней летим все выше и выше.
Но уединение все-таки было очень тяжело: мне хотелось двигаться, рассказать кому-нибудь все, что накопилось у меня на душе, и
не было вокруг меня живого создания.
Я хотел было почистить рукава курточки, запачкавшиеся мелом, прежде чем выйти из комнаты, но St.-Jérôme сказал мне, что это совершенно бесполезно, как будто я находился уже в
таком жалком нравственном положении, что о наружном своем виде
не стоило и заботиться.
— Да, мой милый, — сказала она после довольно продолжительного молчания, во время которого она осмотрела меня с ног до головы
таким взглядом, что я
не знал, куда девать свои глаза и руки, — могу сказать, что вы очень цените мою любовь и составляете для меня истинное утешение.
Слезы душили меня, я сел на диван и,
не в силах говорить более, упал головой ему на колена, рыдая
так, что мне казалось, я должен был умереть в ту же минуту.
Когда я проснулся, было уже очень поздно, одна свечка горела около моей кровати, и в комнате сидели наш домашний доктор, Мими и Любочка. По лицам их заметно было, что боялись за мое здоровье. Я же чувствовал себя
так хорошо и легко после двенадцатичасового сна, что сейчас бы вскочил с постели, ежели бы мне
не неприятно было расстроить их уверенность в том, что я очень болен.
Само собою разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он
не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter [сечь (фр.).] (как-то fouatter)
так отвратительно и с
такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие.