Неточные совпадения
Редко провел я несколько дней — не
скажу весело: мне еще как-то совестно
было предаваться веселью, — но так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия.
— Да вот жалко, что вас не
было; гостей
было пропасть, человек тысяча, музыка, генералы, и я танцевал… Катенька! —
сказал я вдруг, останавливаясь в середине своего описания, — ты не слушаешь?
— Неужели точно ты уедешь от нас? —
сказал я, — как же это мы
будем жить врозь?
Чтобы не ошибиться,
скажу только, что она
была необыкновенно бела, роскошно развита и
была женщина; а мне
было четырнадцать лет.
Иногда, притаившись за дверью, я с тяжелым чувством зависти и ревности слушал возню, которая поднималась в девичьей, и мне приходило в голову: каково бы
было мое положение, ежели бы я пришел на верх и, так же как Володя, захотел бы поцеловать Машу? что бы я
сказал с своим широким носом и торчавшими вихрами, когда бы она спросила у меня, чего мне нужно?
Я прилег на свою постель, но Карл Иваныч, прежде строго запрещавший делать это, ничего не
сказал мне, и мысль, что он больше не
будет ни бранить, ни останавливать нас, что ему нет теперь до нас никакого дела, живо припомнила мне предстоящую разлуку.
Когда мне минуло четырнадцать лет и я мог идти к причастию, моя маменька
сказала моему папеньке: „Карл стал большой мальчик, Густав; что мы
будем с ним делать?“ И папенька
сказал: „Я не знаю“.
Тогда маменька
сказала: „Отдадим его в город к господину Шульц, пускай он
будет сапожник!“, и папенька
сказал: „Хорошо“, und mein Vater sagte „gut“.
Он
сказал: „Карл хороший работник, и скоро он
будет моим Geselle!“, [подмастерьем (нем.).] но… человек предполагает, а бог располагает… в 1796 году
была назначена Konskription, [рекрутский набор (нем.).] и все, кто мог служить, от восемнадцати до двадцать первого года, должны
были собраться в город.
Папенька и брат Johann приехали в город, и мы вместе пошли бросить Los, [жребий (нем.).] кому
быть Soldat и кому не
быть Soldat. Johann вытащил дурной нумеро — он должен
быть Soldat, я вытащил хороший нумеро — я не должен
быть Soldat. И папенька
сказал: «У меня
был один сын, и с тем я должен расстаться! Ich hatte einen einzigen Sohn und von diesem muss ich mich trennen!»
Я взял его за руку и
сказал: «Зачем вы
сказали так, папенька? Пойдемте со мной, я вам
скажу что-нибудь». И папенька пошел. Папенька пошел, и мы сели в трактир за маленький столик. «Дайте нам пару Bierkrug», [кружек пива (нем.).] — я
сказал, и нам принесли. Мы
выпили по стаканчик, и брат Johann тоже
выпил.
— Папенька! — я
сказал, — не говорите так, что «у вас
был один сын, и вы с тем должны расстаться», у меня сердце хочет выпрыгнуть, когда я этого слышу. Брат Johann не
будет служить — я
буду Soldat!.. Карл здесь никому не нужен, и Карл
будет Soldat.
Когда сержант принес мадер и мы
выпили по рюмочке, я взял его за руку и
сказал: «Господин сержант, может
быть, у вас
есть отец и мать?..» Он
сказал: «
Есть, господин Мауер…» — «Мой отец и мать, — я
сказал, — восемь лет не видали меня и не знают, жив ли я, или кости мои давно лежат в сырой земле.
Сержант
выпил рюмочку мадеры и
сказал: «Господин Мауер, я очень люблю и жалею вас, но вы пленный, а я Soldat!» Я пожал его за руку и
сказал: «Господин сержант!» Ich drückte ihm die Hand und sagte: «Herr Sergeant!»
И сержант
сказал: «Вы бедный человек, и я не возьму ваши деньги, но помогу вам. Когда я пойду спать, купите ведро водки солдатам, и они
будут спать. Я не
буду смотреть на вас».
И я все
сказал ему. Он
сказал: «Хорошо, молодой человек, поедемте на мою канатную фабрик. Я дам вам работу, платье, деньги, и вы
будете жить у меня».
Мы приехали на канатную фабрику, и добрый человек
сказал своей жене: «Вот молодой человек, который сражался за свое отечество и бежал из плена; у него нет ни дома, ни платья, ни хлеба. Он
будет жить у меня. Дайте ему чистое белье и покормите его».
Я полтора года жил на канатной фабрике, и мой хозяин так полюбил меня, что не хотел пустить. И мне
было хорошо. Я
был тогда красивый мужчина, я
был молодой, высокий рост, голубые глаза, римский нос… и Madam L… (я не могу
сказать ее имени), жена моего хозяина,
была молоденькая, хорошенькая дама. И она полюбила меня.
«Да, — начал он опять, поправляясь в кресле и запахивая свой халат, — много я испытал и хорошего и дурного в своей жизни; но вот мой свидетель, —
сказал он, указывая на шитый по канве образок спасителя, висевший над его кроватью, — никто не может
сказать, чтоб Карл Иваныч
был нечестный человек!
Я
сказал: «Можно
выпить рюмочку ликер?» — и она
сказала: «Vater!
— «Наш сын, —
сказал папенька, —
был Soldat, и вот девять лет он не писал нам, и мы не знаем, жив он или умер.
Моя жена всегда плачет об нем…» Я курил свою трубочку и
сказал: «Как звали вашего сына и где он служил? может
быть, я знаю его…» — «Его звали Карл Мауер, и он служил в австрийских егерях», —
сказал мой папенька.
— «Amalia! — sagte auf einmal mein Vater, [Амалия! —
сказал вдруг мой отец (нем.).] — подите сюда, здесь
есть молодой человек, он знает нашего Karl».
За прошедший урок истории, которая всегда казалась мне самым скучным, тяжелым предметом, Лебедев жаловался на меня St.-Jérôme’у и в тетради баллов поставил мне два, что считалось очень дурным. St.-Jérôme тогда еще
сказал мне, что ежели в следующий урок я получу меньше трех, то
буду строго наказан. Теперь-то предстоял этот следующий урок, и, признаюсь, я сильно трусил.
— Ну-с, господа, —
сказал он, потирая одну о другую свои потные руки, — пройдемте-с сперва то, что
было сказано в прошедший класс, а потом я постараюсь познакомить вас с дальнейшими событиями средних веков.
Я решительно замялся, не
сказал ни слова больше и чувствовал, что ежели этот злодей-учитель хоть год целый
будет молчать и вопросительно смотреть на меня, я все-таки не в состоянии
буду произнести более ни одного звука. Учитель минуты три смотрел на меня, потом вдруг проявил в своем лице выражение глубокой печали и чувствительным голосом
сказал Володе, который в это время вошел в комнату...
— Что со мной
будет?! А-а-ах! что я наделал?! — говорил я вслух, прохаживаясь по мягкому ковру кабинета. — Э! —
сказал я сам себе, доставая конфеты и сигары, — чему
быть, тому не миновать… — И побежал в дом.
-Jérôme, заметив, должно
быть, мои проделки, подошел ко мне и, нахмурив брови (чего я терпеть не мог),
сказал, что я, кажется, не к добру развеселился и что ежели я не
буду скромнее, то, несмотря на праздник, он заставит меня раскаяться.
Под влиянием такого же внутреннего волнения и отсутствия размышления, когда St.-Jérôme сошел вниз и
сказал мне, что я не имею права здесь
быть нынче за то, что так дурно вел себя и учился, чтобы я сейчас же шел на верх, я показал ему язык и
сказал, что не пойду отсюда.
Он
сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен
был быть страшен в эту минуту, потому что St.-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.
Он
скажет: „Что ж делать, мой друг, рано или поздно ты узнал бы это, — ты не мой сын, но я усыновил тебя, и ежели ты
будешь достоин моей любви, то я никогда не оставлю тебя“; и я
скажу ему: „Папа, хотя я не имею права называть тебя этим именем, но я теперь произношу его в последний раз, я всегда любил тебя и
буду любить, никогда не забуду, что ты мой благодетель, но не могу больше оставаться в твоем доме.
«Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу
сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества,
был сделан мною теперь, не потому, чтобы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни.
«Он славный
был мальчик», —
скажет папа со слезами на глазах.
— «Вы бы должны уважать мертвых, —
скажет папа, — вы
были причиной его смерти, вы запугали его, он не мог перенести унижения, которое вы готовили ему…
Я хотел
было почистить рукава курточки, запачкавшиеся мелом, прежде чем выйти из комнаты, но St.-Jérôme
сказал мне, что это совершенно бесполезно, как будто я находился уже в таком жалком нравственном положении, что о наружном своем виде не стоило и заботиться.
— Коко! —
сказала бабушка, должно
быть, заметив внутренние страдания, которые я испытывал. — Коко, —
сказала она уже не столько повелительным, сколько нежным голосом, — ты ли это?
— Бабушка! я не
буду просить у него прощения ни за что… —
сказал я, вдруг останавливаясь, чувствуя, что не в состоянии
буду удержать слез, давивших меня, ежели
скажу еще одно слово.
Я хотел
было пробежать мимо, но папа схватил меня за руку и строго
сказал...
— Чай
будете пить? —
сказала Надежа, другая горничная.
— Надо покорным
быть, —
сказала Маша, скусывая нитку, — а вы так все…
— Ну чего, подлый человек, от нее добиваешься? —
сказала она, толкая в дверь Василья, который торопливо встал, увидав ее. — Довел девку до евтого, да еще пристаешь, видно, весело тебе, оголтелый, на ее слезы смотреть. Вон пошел. Чтобы духу твоего не
было. И чего хорошего в нем нашла? — продолжала она, обращаясь к Маше. — Мало тебя колотил нынче дядя за него? Нет, все свое: ни за кого не пойду, как за Василья Грускова. Дура!
Приятели Володи называли меня дипломатом, потому что раз, после обеда у покойницы бабушки, она как-то при них, разговорившись о нашей будущности,
сказала, что Володя
будет военный, а что меня она надеется видеть дипломатом, в черном фраке и с прической а la cog, составлявшей, по ее мнению, необходимое условие дипломатического звания.
— Самолюбие, —
сказал я, —
есть убеждение в том, что я лучше и умнее всех людей.
— Вот я никак не думал, чтобы вы
были так умны! —
сказал он мне с такой добродушной, милой улыбкой, что вдруг мне показалось, что я чрезвычайно счастлив.
— Нет, — отвечал я, несмотря на то, что хотел
сказать, что у меня действительно
есть дело.
— Может
быть, — отвечал он, усаживаясь подле меня, — но ежели я и догадываюсь, то не могу
сказать отчего, а вы так можете, —
сказал он.
— Я и
скажу: я ушел потому, что
был сердит на вас… не сердит, а мне досадно
было. Просто: я всегда боюсь, что вы презираете меня за то, что я еще очень молод.
— Знаете, отчего мы так сошлись с вами, —
сказал он, добродушным и умным взглядом отвечая на мое признание, — отчего я вас люблю больше, чем людей, с которыми больше знаком и с которыми у меня больше общего? Я сейчас решил это. У вас
есть удивительное, редкое качество — откровенность.
—
Быть уверенным в том, что ту вещь, которую я
скажу вам, уже вы никому не
скажете, —
сказал я. — А ведь самые важные, интересные мысли именно те, которые мы ни за что не
скажем друг другу.
Kapp
сказал, что во всякой привязанности
есть две стороны: одна любит, другая позволяет любить себя, одна целует, другая подставляет щеку. Это совершенно справедливо; и в нашей дружбе я целовал, а Дмитрий подставлял щеку; но и он готов
был целовать меня. Мы любили ровно, потому что взаимно знали и ценили друг друга; но это не мешало ему оказывать влияние на меня, а мне подчиняться ему.