Неточные совпадения
Он же,
в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из
той же материи,
в красной вязаной ермолке с кисточкой и
в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.
Голос его был строг и не имел уже
того выражения доброты, которое тронуло меня до слез.
В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой
в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.
Только два больших
тома «Histoire des voyages», [«История путешествий» (фр.).]
в красных переплетах, чинно упирались
в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, — корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести
в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку.
Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту — без переплета, один
том истории Семилетней войны —
в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики.
В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это — кружок из кардона, вставленный
в деревянную ножку,
в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для
того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.
Матушка сидела
в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою — кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и
того, что мы вошли.
Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была
в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже
того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.
Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы
в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что
в одной улыбке состоит
то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,
то лицо прекрасно; если она не изменяет его,
то оно обыкновенно; если она портит его,
то оно дурно.
Чем больше горячился папа,
тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили
в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали
в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно — выражало сознание своего достоинства и вместе с
тем подвластности,
то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!
Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая
то на счеты,
то в глаза папа, с таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»
— Я распоряжений своих не переменю, — сказал он, — но если
в получении этих денег действительно будет задержка,
то, нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.
Это было заметно по его сдвинутым бровям и по
тому, как он швырнул свой сюртук
в комод, и как сердито подпоясался, и как сильно черкнул ногтем по книге диалогов, чтобы означить
то место, до которого мы должны были вытвердить.
Долго бессмысленно смотрел я
в книгу диалогов, но от слез, набиравшихся мне
в глаза при мысли о предстоящей разлуке, не мог читать; когда же пришло время говорить их Карлу Иванычу, который, зажмурившись, слушал меня (это был дурной признак), именно на
том месте, где один говорит: «Wo kommen Sie her?», [Откуда вы идете? (нем.)] а другой отвечает: «Ich komme vom Kaffe-Hause», [Я иду из кофейни (нем.).] — я не мог более удерживать слез и от рыданий не мог произнести: «Haben Sie die Zeitung nicht gelesen?» [Вы не читали газеты? (нем.)]
Много и долго говорил
в этом духе Карл Иваныч: говорил о
том, как лучше умели ценить его заслуги у какого-то генерала, где он прежде жил (мне очень больно было это слышать), говорил о Саксонии, о своих родителях, о друге своем портном Schönheit и т. д., и т. д.
Я сочувствовал его горю, и мне больно было, что отец и Карл Иваныч, которых я почти одинаково любил, не поняли друг друга; я опять отправился
в угол, сел на пятки и рассуждал о
том, как бы восстановить между ними согласие.
Он был такого большого роста, что для
того, чтобы пройти
в дверь, ему не только нужно было нагнуть голову, но и согнуться всем телом.
Знаю только
то, что он с пятнадцатого года стал известен как юродивый, который зиму и лето ходит босиком, посещает монастыри, дарит образочки
тем, кого полюбит, и говорит загадочные слова, которые некоторыми принимаются за предсказания, что никто никогда не знал его
в другом виде, что он изредка хаживал к бабушке и что одни говорили, будто он несчастный сын богатых родителей и чистая душа, а другие, что он просто мужик и лентяй.
— И прекрасно делают, — продолжал папа, отодвигая руку, — что таких людей сажают
в полицию. Они приносят только
ту пользу, что расстраивают и без
того слабые нервы некоторых особ, — прибавил он с улыбкой, заметив, что этот разговор очень не нравился матушке, и подал ей пирожок.
Подмигивание это значило: «Что же вы не просите, чтобы нас взяли на охоту?» Я толкнул локтем Володю, Володя толкнул меня и, наконец, решился: сначала робким голосом, потом довольно твердо и громко, он объяснил, что так как мы нынче должны ехать,
то желали бы, чтобы девочки вместе с нами поехали на охоту,
в линейке.
Одно из главных к
тому средств было всучивание панталон
в сапоги.
Фока, несмотря на свои преклонные лета, сбежал с лестницы очень ловко и скоро, крикнул: «Подавай!» — и, раздвинув ноги, твердо стал посредине подъезда, между
тем местом, куда должен был подкатить линейку кучер, и порогом,
в позиции человека, которому не нужно напоминать о его обязанности.
Долго стоял я
в сильном отчаянии на
том же месте, не звал собаки и только твердил, ударяя себя по ляжкам...
Володя заметно важничал: должно быть, он гордился
тем, что приехал на охотничьей лошади, и притворялся, что очень устал. Может быть, и
то, что у него уже было слишком много здравого смысла и слишком мало силы воображения, чтобы вполне наслаждаться игрою
в Робинзона. Игра эта состояла
в представлении сцен из «Robinson Suisse», [«Швейцарского Робинзона» (фр.).] которого мы читали незадолго пред этим.
Такие поступки и слова, охлаждая нас к игре, были крайне неприятны,
тем более что нельзя было
в душе не согласиться, что Володя поступает благоразумно.
Коли так рассуждать,
то и на стульях ездить нельзя; а Володя, я думаю, сам помнит, как
в долгие зимние вечера мы накрывали кресло платками, делали из него коляску, один садился кучером, другой лакеем, девочки
в середину, три стула были тройка лошадей, — и мы отправлялись
в дорогу.
Желая окончательно прельстить всех сидевших
в линейке, я отстал немного, потом с помощью хлыста и ног разогнал свою лошадку, принял непринужденно-грациозное положение и хотел вихрем пронестись мимо их, с
той стороны, с которой сидела Катенька.
На людей нынешнего века он смотрел презрительно, и взгляд этот происходил столько же от врожденной гордости, сколько от тайной досады за
то, что
в наш век он не мог иметь ни
того влияния, ни
тех успехов, которые имел
в свой.
Большой статный рост, странная, маленькими шажками, походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки, большой орлиный нос, неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались, недостаток
в произношении — пришепетывание, и большая во всю голову лысина: вот наружность моего отца, с
тех пор как я его запомню, — наружность, с которою он умел не только прослыть и быть человеком àbonnes fortunes, [удачливым (фр.).] но нравиться всем без исключения — людям всех сословий и состояний,
в особенности же
тем, которым хотел нравиться.
Он знал
ту крайнюю меру гордости и самонадеянности, которая, не оскорбляя других, возвышала его
в мнении света.
Конек его был блестящие связи, которые он имел частию по родству моей матери, частию по своим товарищам молодости, на которых он
в душе сердился за
то, что они далеко ушли
в чинах, а он навсегда остался отставным поручиком гвардии.
В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом:
те поступки и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно. Он говорил очень увлекательно, и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он
в состоянии был
тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость.
Maman играла второй концерт Фильда — своего учителя. Я дремал, и
в моем воображении возникали какие-то легкие, светлые и прозрачные воспоминания. Она заиграла патетическую сонату Бетховена, и я вспоминал что-то грустное, тяжелое и мрачное. Maman часто играла эти две пьесы; поэтому я очень хорошо помню чувство, которое они во мне возбуждали. Чувство это было похоже на воспоминание; но воспоминание чего? казалось, что вспоминаешь
то, чего никогда не было.
Мне казалось, что важнее
тех дел, которые делались
в кабинете, ничего
в мире быть не могло;
в этой мысли подтверждало меня еще
то, что к дверям кабинета все подходили обыкновенно перешептываясь и на цыпочках; оттуда же был слышен громкий голос папа и запах сигары, который всегда, не знаю почему, меня очень привлекал.
Однако несчастия никакого не случилось; через час времени меня разбудил
тот же скрип сапогов. Карл Иваныч, утирая платком слезы, которые я заметил на его щеках, вышел из двери и, бормоча что-то себе под нос, пошел на верх. Вслед за ним вышел папа и вошел
в гостиную.
Войдя
в кабинет с записками
в руке и с приготовленной речью
в голове, он намеревался красноречиво изложить перед папа все несправедливости, претерпенные им
в нашем доме; но когда он начал говорить
тем же трогательным голосом и с
теми же чувствительными интонациями, с которыми он обыкновенно диктовал нам, его красноречие подействовало сильнее всего на него самого; так что, дойдя до
того места,
в котором он говорил: «как ни грустно мне будет расстаться с детьми», он совсем сбился, голос его задрожал, и он принужден был достать из кармана клетчатый платок.
Незадолго перед ужином
в комнату вошел Гриша. Он с самого
того времени, как вошел
в наш дом, не переставал вздыхать и плакать, что, по мнению
тех, которые верили
в его способность предсказывать, предвещало какую-нибудь беду нашему дому. Он стал прощаться и сказал, что завтра утром пойдет дальше. Я подмигнул Володе и вышел
в дверь.
— Если хотите посмотреть Гришины вериги,
то пойдемте сейчас на мужской верх — Гриша спит во второй комнате, —
в чулане прекрасно можно сидеть, и мы всё увидим.
— Господи Иисусе Христе! Мати пресвятая богородица! Отцу и сыну и святому духу… — вдыхая
в себя воздух, твердил он с различными интонациями и сокращениями, свойственными только
тем, которые часто повторяют эти слова.
Долго еще находился Гриша
в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы.
То твердил он несколько раз сряду: «Господи помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением;
то говорил он: «Прости мя, господи, научи мя, что творить… научи мя, что творити, господи!» — с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова;
то слышны были одни жалобные рыдания… Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.
Много воды утекло с
тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил свое последнее странствование; но впечатление, которое он произвел на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут
в моей памяти.
Возвратившись
в затрапезке из изгнания, она явилась к дедушке, упала ему
в ноги и просила возвратить ей милость, ласку и забыть
ту дурь, которая на нее нашла было и которая, она клялась, уже больше не возвратится.
С
тех пор Наташка сделалась Натальей Савишной и надела чепец; весь запас любви, который
в ней хранился, она перенесла на барышню свою.
Когда подле матушки заменила ее гувернантка, она получила ключи от кладовой, и ей на руки сданы были белье и вся провизия. Новые обязанности эти она исполняла с
тем же усердием и любовью. Она вся жила
в барском добре, во всем видела трату, порчу, расхищение и всеми средствами старалась противодействовать.
Когда maman вышла замуж, желая чем-нибудь отблагодарить Наталью Савишну за ее двадцатилетние труды и привязанность, она позвала ее к себе и, выразив
в самых лестных словах всю свою к ней признательность и любовь, вручила ей лист гербовой бумаги, на котором была написана вольная Наталье Савишне, и сказала, что, несмотря на
то, будет ли она или нет продолжать служить
в нашем доме, она всегда будет получать ежегодную пенсию
в триста рублей.
С
тех пор как я себя помню, помню я и Наталью Савишну, ее любовь и ласки; но теперь только умею ценить их, — тогда же мне и
в голову не приходило, какое редкое, чудесное создание была эта старушка.
На другой день после описанных мною происшествий,
в двенадцатом часу утра, коляска и бричка стояли у подъезда. Николай был одет по-дорожному,
то есть штаны были всунуты
в сапоги и старый сюртук туго-натуго подпоясан кушаком. Он стоял
в бричке и укладывал шинели и подушки под сиденье; когда оно ему казалось высоко, он садился на подушки и, припрыгивая, обминал их.
Один из ямщиков — сгорбленный старик
в зимней шапке и армяке — держал
в руке дышло коляски, потрогивал его и глубокомысленно посматривал на ход; другой — видный молодой парень,
в одной белой рубахе с красными кумачовыми ластовицами,
в черной поярковой шляпе черепеником, которую он, почесывая свои белокурые кудри, сбивал
то на одно,
то на другое ухо, — положил свой армяк на козлы, закинул туда же вожжи и, постегивая плетеным кнутиком, посматривал
то на свои сапоги,
то на кучеров, которые мазали бричку.
Старушка хотела что-то сказать, но вдруг остановилась, закрыла лицо платком и, махнув рукою, вышла из комнаты. У меня немного защемило
в сердце, когда я увидал это движение; но нетерпение ехать было сильнее этого чувства, и я продолжал совершенно равнодушно слушать разговор отца с матушкой. Они говорили о вещах, которые заметно не интересовали ни
того, ни другого: что нужно купить для дома? что сказать княжне Sophie и madame Julie? и хороша ли будет дорога?
«Посмотреть ли на нее еще или нет?.. Ну,
в последний раз!» — сказал я сам себе и высунулся из коляски к крыльцу.
В это время maman с
тою же мыслью подошла с противоположной стороны коляски и позвала меня по имени. Услыхав ее голос сзади себя, я повернулся к ней, но так быстро, что мы стукнулись головами; она грустно улыбнулась и крепко, крепко поцеловала меня
в последний раз.
Я вспомнил о грибе, который нашел накануне
в березовой аллее, вспомнил о
том, как Любочка с Катенькой поспорили — кому сорвать его, вспомнил и о
том, как они плакали, прощаясь с нами.