Неточные совпадения
12-го августа 18…, ровно
в третий день после дня
моего рождения,
в который мне минуло десять лет и
в который я получил такие чудесные подарки,
в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой
моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе.
— Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, [Вставать, дети, вставать!.. пора. Мать уже
в зале (нем.).] — крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать
мои пятки. — Nu, nun, Faulenzer! [Ну, ну, лентяй! (нем.).] — говорил он.
Карл Иваныч удивился, оставил
в покое
мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?..
Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось
в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый
моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.
При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило
в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с
мылом в одной руке и с рукомойником
в другой, улыбаясь, говорил...
Карл Иваныч подтвердил
мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, — разговор,
в котором приняла участие и Мими, — maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.
— Оставить
в конторе и отнюдь никуда не употреблять без
моего приказания.
— Я двенадцать лет живу
в этом доме и могу сказать перед богом, Николай, — продолжал Карл Иваныч, поднимая глаза и табакерку к потолку, — что я их любил и занимался ими больше, чем ежели бы это были
мои собственные дети.
Вот дворовая женщина с мочалкой идет
мыть тарелки, вот слышно, как шумят посудой
в буфете, раздвигают стол и ставят стулья, вот и Мими с Любочкой и Катенькой (Катенька — двенадцатилетняя дочь Мими) идут из саду; но не видать Фоки — дворецкого Фоки, который всегда приходит и объявляет, что кушать готово.
За линейкой ехали охотники с собаками, за охотниками — кучер Игнат на назначенной Володе лошади и вел
в поводу
моего старинного клепера.
Воображение
мое, как всегда бывает
в подобных случаях, ушло далеко вперед действительности: я воображал себе, что травлю уже третьего зайца,
в то время как отозвалась
в лесу первая гончая.
Но каков был
мой стыд, когда вслед за гончими, которые
в голос вывели на опушку, из-за кустов показался Турка! Он видел
мою ошибку (которая состояла
в том, что я не выдержал) и, презрительно взглянув на меня, сказал только: «Эх, барин!» Но надо знать, как это было сказано! Мне было бы легче, ежели бы он меня, как зайца, повесил на седло.
Большой статный рост, странная, маленькими шажками, походка, привычка подергивать плечом, маленькие, всегда улыбающиеся глазки, большой орлиный нос, неправильные губы, которые как-то неловко, но приятно складывались, недостаток
в произношении — пришепетывание, и большая во всю голову лысина: вот наружность
моего отца, с тех пор как я его запомню, — наружность, с которою он умел не только прослыть и быть человеком àbonnes fortunes, [удачливым (фр.).] но нравиться всем без исключения — людям всех сословий и состояний,
в особенности же тем, которым хотел нравиться.
Конек его был блестящие связи, которые он имел частию по родству
моей матери, частию по своим товарищам молодости, на которых он
в душе сердился за то, что они далеко ушли
в чинах, а он навсегда остался отставным поручиком гвардии.
Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его),
в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам
моим!» — кряхтя поднимался и, повторяя еще и еще те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.
Чувство умиления, с которым я слушал Гришу, не могло долго продолжаться, во-первых, потому, что любопытство
мое было насыщено, а во-вторых, потому, что я отсидел себе ноги, сидя на одном месте, и мне хотелось присоединиться к общему шептанью и возне, которые слышались сзади меня
в темном чулане. Кто-то взял меня за руку и шепотом сказал: «Чья это рука?»
В чулане было совершенно темно; но по одному прикосновению и голосу, который шептал мне над самым ухом, я тотчас узнал Катеньку.
По заслугам и просьбе отца ее, кларнетиста Саввы, дед
мой взял ее
в верх — находиться
в числе женской прислуги бабушки.
Всегда она бывала чем-нибудь занята: или вязала чулок, или рылась
в сундуках, которыми была наполнена ее комната, или записывала белье и, слушая всякий вздор, который я говорил, «как, когда я буду генералом, я женюсь на чудесной красавице, куплю себе рыжую лошадь, построю стеклянный дом и выпишу родных Карла Иваныча из Саксонии» и т. д., она приговаривала: «Да,
мой батюшка, да».
После обеда я
в самом веселом расположении духа, припрыгивая, отправился
в залу, как вдруг из-за двери выскочила Наталья Савишна с скатертью
в руке, поймала меня и, несмотря на отчаянное сопротивление с
моей стороны, начала тереть меня мокрым по лицу, приговаривая: «Не пачкай скатертей, не пачкай скатертей!» Меня так это обидело, что я разревелся от злости.
Папа сидел со мной рядом и ничего не говорил; я же захлебывался от слез, и что-то так давило мне
в горле, что я боялся задохнуться… Выехав на большую дорогу, мы увидали белый платок, которым кто-то махал с балкона. Я стал махать своим, и это движение немного успокоило меня. Я продолжал плакать, и мысль, что слезы
мои доказывают
мою чувствительность, доставляла мне удовольствие и отраду.
Все уже разошлись; одна свеча горит
в гостиной; maman сказала, что она сама разбудит меня; это она присела на кресло, на котором я сплю, своей чудесной нежной ручкой провела по
моим волосам, и над ухом
моим звучит милый знакомый голос...
Она другой рукой берет меня за шею, и пальчики ее быстро шевелятся и щекотят меня.
В комнате тихо, полутемно; нервы
мои возбуждены щекоткой и пробуждением; мамаша сидит подле самого меня; она трогает меня; я слышу ее запах и голос. Все это заставляет меня вскочить, обвить руками ее шею, прижать голову к ее груди и, задыхаясь, сказать...
Она улыбается своей грустной, очаровательной улыбкой, берет обеими руками
мою голову, целует меня
в лоб и кладет к себе на колени.
После этого, как, бывало, придешь на верх и станешь перед иконами,
в своем ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые
в первый раз лепетали детские уста
мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к богу как-то странно сливались
в одно чувство.
После этого я очень долго, стоя перед зеркалом, причесывал свою обильно напомаженную голову; но, сколько ни старался, я никак не мог пригладить вихры на макушке: как только я, желая испытать их послушание, переставал прижимать их щеткой, они поднимались и торчали
в разные стороны, придавая
моему лицу самое смешное выражение.
Последняя смелость и решительность оставили меня
в то время, когда Карл Иваныч и Володя подносили свои подарки, и застенчивость
моя дошла до последних пределов: я чувствовал, как кровь от сердца беспрестанно приливала мне
в голову, как одна краска на лице сменялась другою и как на лбу и на носу выступали крупные капли пота. Уши горели, по всему телу я чувствовал дрожь и испарину, переминался с ноги на ногу и не трогался с места.
Я не мог прийти
в себя от мысли, что вместо ожидаемого рисунка при всех прочтут
мои никуда не годные стихи и слова: как родную мать, которые ясно докажут, что я никогда не любил и забыл ее.
Как передать
мои страдания
в то время, когда бабушка начала читать вслух
мое стихотворение и когда, не разбирая, она останавливалась на середине стиха, чтобы с улыбкой, которая тогда мне казалась насмешливою, взглянуть на папа, когда она произносила не так, как мне хотелось, и когда, по слабости зрения, не дочтя до конца, она передала бумагу папа и попросила его прочесть ей все сначала?
«Что ему сделали
мои вихры… разве нет другого разговора?» — подумал я и отошел
в угол.
Я имел самые странные понятия о красоте — даже Карла Иваныча считал первым красавцем
в мире; но очень хорошо знал, что я нехорош собою, и
в этом нисколько не ошибался; поэтому каждый намек на
мою наружность больно оскорблял меня.
— Да,
мой друг, — продолжала бабушка после минутного молчания, взяв
в руки один из двух платков, чтобы утереть показавшуюся слезу, — я часто думаю, что он не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на всю ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое горе — я очень хорошо знаю это, — она не может быть с ним счастлива; и помяните
мое слово, если он не…
Видеть его было достаточно для
моего счастия; и одно время все силы души
моей были сосредоточены
в этом желании: когда мне случалось провести дня три или четыре, не видав его, я начинал скучать, и мне становилось грустно до слез.
Несмотря на то, что я был жандарм и
моя обязанность состояла
в том, чтобы ловить его, я подошел и с участием стал спрашивать, больно ли ему.
Не обращая на
мое присутствие
в передней никакого внимания, хотя я счел долгом при появлении этих особ поклониться им, маленькая молча подошла к большой и остановилась перед нею.
Сонечка занимала все
мое внимание: я помню, что, когда Володя, Этьен и я разговаривали
в зале на таком месте, с которого видна была Сонечка и она могла видеть и слышать нас, я говорил с удовольствием; когда мне случалось сказать, по
моим понятиям, смешное или молодецкое словцо, я произносил его громче и оглядывался на дверь
в гостиную; когда же мы перешли на другое место, с которого нас нельзя было ни слышать, ни видеть из гостиной, я молчал и не находил больше никакого удовольствия
в разговоре.
Хладнокровие, с которым он отзывался об обстоятельстве, казавшемся мне столь важным, успокоило меня, и я поспешил
в гостиную, совершенно позабыв об уродливой перчатке, которая была надета на
моей левой руке.
В пятой фигуре, когда
моя дама перебежала от меня на другую сторону и когда я, выжидая такт, приготовлялся делать соло, Сонечка серьезно сложила губки и стала смотреть
в сторону.
Я чувствовал, однако, что, хотя это начало было очень блестяще и вполне доказывало
мое высокое знание французского языка, продолжать разговор
в таком духе я не
в состоянии.
— А, ты здесь! — сказала, поворачиваясь
в своем кресле, бабушка. — Иди же,
мой дружок, иди.
Я знал, что pas de Basques неуместны, неприличны и даже могут совершенно осрамить меня; но знакомые звуки мазурки, действуя на
мой слух, сообщили известное направление акустическим нервам, которые
в свою очередь передали это движение ногам; и эти последние, совершенно невольно и к удивлению всех зрителей, стали выделывать фатальные круглые и плавные па на цыпочках.
Но
в ту самую минуту, как я раздвинул ноги и хотел уже припрыгнуть, княжна, торопливо обегая вокруг меня, с выражением тупого любопытства и удивления посмотрела на
мои ноги.
Зачем Володя делал мне знаки, которые все видели и которые не могли помочь мне? зачем эта противная княжна так посмотрела на
мои ноги? зачем Сонечка… она милочка; но зачем она улыбалась
в это время? зачем папа покраснел и схватил меня за руку?
За ужином молодой человек, танцевавший
в первой паре, сел за наш, детский, стол и обращал на меня особенное внимание, что немало польстило бы
моему самолюбию, если бы я мог, после случившегося со мной несчастия, чувствовать что-нибудь.
К концу ужина, когда дворецкий налил мне только четверть бокальчика шампанского из завернутой
в салфетку бутылки и когда молодой человек настоял на том, чтобы он налил мне полный, и заставил меня его выпить залпом, я почувствовал приятную теплоту по всему телу, особенную приязнь к
моему веселому покровителю и чему-то очень расхохотался.
— Давай…те, — сказал я
в то время, когда музыка и шум могли заглушить
мои слова.
«Как мог я так страстно и так долго любить Сережу? — рассуждал я, лежа
в постели. — Нет! он никогда не понимал, не умел ценить и не стоил
моей любви… а Сонечка? что это за прелесть! „Хочешь?“, „тебе начинать“.
Шестнадцатого апреля, почти шесть месяцев после описанного мною дня, отец вошел к нам на верх, во время классов, и объявил, что нынче
в ночь мы едем с ним
в деревню. Что-то защемило у меня
в сердце при этом известии, и мысль
моя тотчас же обратилась к матушке.
— Я сама, — говорила Наталья Савишна, — признаюсь, задремала на кресле, и чулок вывалился у меня из рук. Только слышу я сквозь сон — часу этак
в первом, — что она как будто разговаривает; я открыла глаза, смотрю: она,
моя голубушка, сидит на постели, сложила вот этак ручки, а слезы
в три ручья так и текут. «Так все кончено?» — только она и сказала и закрыла лицо руками. Я вскочила, стала спрашивать: «Что с вами?»
Я вздрогнул от ужаса, когда убедился, что это была она; но отчего закрытые глаза так впали? отчего эта страшная бледность и на одной щеке черноватое пятно под прозрачной кожей? отчего выражение всего лица так строго и холодно? отчего губы так бледны и склад их так прекрасен, так величествен и выражает такое неземное спокойствие, что холодная дрожь пробегает по
моей спине и волосам, когда я вглядываюсь
в него?..
Я воображал ее то
в том, то
в другом положении: живою, веселою, улыбающеюся; потом вдруг меня поражала какая-нибудь черта
в бледном лице, на котором остановились
мои глаза: я вспоминал ужасную действительность, содрогался, но не переставал смотреть.