Неточные совпадения
Неприятнее всего
была та первая минута, когда он, вернувшись из театра, веселый и довольный, с огромною грушей для жены
в руке, не нашел жены
в гостиной; к удивлению, не нашел ее и
в кабинете и наконец увидал ее
в спальне с несчастною, открывшею всё, запиской
в руке.
Степан Аркадьич
был человек правдивый
в отношении к себе самому.
Он не мог теперь раскаиваться
в том, что он, тридцати-четырехлетний, красивый, влюбчивый человек, не
был влюблен
в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его.
Она
была довольна, счастлива детьми, я не мешал ей ни
в чем, предоставлял ей возиться с детьми, с хозяйством, как она хотела.
Правда, нехорошо, что она
была гувернанткой у нас
в доме.
Есть что-то тривиальное, пошлое
в ухаживаньи за своею гувернанткой.
Но ведь пока она
была у нас
в доме, я не позволял себе ничего.
«Там видно
будет», сказал себе Степан Аркадьич и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом и, вдоволь забрав воздуха
в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел и цирюльник с припасами для бритья.
Степан Аркадьич ничего не ответил и только
в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились
в зеркале, видно
было, как они понимают друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»
Степан Аркадьич не мог говорить, так как цирюльник занят
был верхнею губой, и поднял один палец. Матвей
в зеркало кивнул головой.
Степан Аркадьич уже
был умыт и расчесан и сбирался одеваться, когда Матвей, медленно ступая поскрипывающими сапогами, с телеграммой
в руке, вернулся
в комнату. Цирюльника уже не
было.
— Дарья Александровна приказали доложить, что они уезжают. Пускай делают, как им, вам то
есть, угодно, — сказал он, смеясь только глазами, и, положив руки
в карманы и склонив голову на бок, уставился на барина.
Несмотря на то, что Степан Аркадьич
был кругом виноват перед женой и сам чувствовал это, почти все
в доме, даже нянюшка, главный друг Дарьи Александровны,
были на его стороне.
Он прочел письма. Одно
было очень неприятное — от купца, покупавшего лес
в имении жены. Лес этот необходимо
было продать; но теперь, до примирения с женой, не могло
быть о том речи. Всего же неприятнее тут
было то, что этим подмешивался денежный интерес
в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль, что он может руководиться этим интересом, что он для продажи этого леса
будет искать примирения с женой, — эта мысль оскорбляла его.
А иметь взгляды ему, жившему
в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно
в лета зрелости,
было так же необходимо, как иметь шляпу.
Либеральная партия говорила, что
в России всё дурно, и действительно, у Степана Аркадьича долгов
было много, а денег решительно недоставало.
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала, что религия
есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич не мог вынести без боли
в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить
было бы очень весело.
Кроме того, она чувствовала, что если здесь,
в своем доме, она едва успевала ухаживать за своими пятью детьми, то им
будет еще хуже там, куда она поедет со всеми ими.
И то
в эти три дня меньшой заболел оттого, что его накормили дурным бульоном, а остальные
были вчера почти без обеда.
— Я помню про детей и поэтому всё
в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама не знаю, чем я спасу их: тем ли, что увезу от отца, или тем, что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после того… что
было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После того как мой муж, отец моих детей, входит
в любовную связь с гувернанткой своих детей…
Была пятница, и
в столовой часовщик Немец заводил часы. Степан Аркадьич вспомнил свою шутку об этом аккуратном плешивом часовщике, что Немец «сам
был заведен на всю жизнь, чтобы заводить часы», — и улыбнулся. Степан Аркадьич любил хорошую шутку. «А может
быть, и образуется! Хорошо словечко: образуется, подумал он. Это надо рассказать».
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять
в спальню. Это
было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь,
в то короткое время, когда она выходила
в детскую, Англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за другим поваром?
Степан Аркадьич
в школе учился хорошо, благодаря своим хорошим способностям, но
был ленив и шалун и потому вышел из последних; но, несмотря на свою всегда разгульную жизнь, небольшие чины и нестарые годы, он занимал почетное и с хорошим жалованьем место начальника
в одном из московских присутствий.
Место это он получил чрез мужа сестры Анны, Алексея Александровича Каренина, занимавшего одно из важнейших мест
в министерстве, к которому принадлежало присутствие; но если бы Каренин не назначил своего шурина на это место, то чрез сотню других лиц, братьев, сестер, родных, двоюродных, дядей, теток, Стива Облонский получил бы это место или другое подобное, тысяч
в шесть жалованья, которые ему
были нужны, так как дела его, несмотря на достаточное состояние жены,
были расстроены.
Он родился
в среде тех людей, которые
были и стали сильными мира сего.
Одна треть государственных людей, стариков,
были приятелями его отца и знали его
в рубашечке; другая треть
были с ним на «ты», а третья —
были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ
в виде мест, аренд, концессий и тому подобного
были все ему приятели и не могли обойти своего; и Облонскому не нужно
было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно
было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и не делал.
Степана Аркадьича не только любили все знавшие его за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но
в нем,
в его красивой, светлой наружности, блестящих глазах, черных бровях, волосах, белизне и румянце лица,
было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на людей, встречавшихся с ним.
Секретарь весело и почтительно, как и все
в присутствии Степана Аркадьича, подошел с бумагами и проговорил тем фамильярно-либеральным тоном, который введен
был Степаном Аркадьичем...
«Если б они знали, — думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, — каким виноватым мальчиком полчаса тому назад
был их председатель!» — И глаза его смеялись при чтении доклада. До двух часов занятия должны
были итти не прерываясь, а
в два часа — перерыв и завтрак.
Когда дело
было прочтено, Степан Аркадьич встал потянувшись и, отдавая дань либеральности времени,
в присутствии достал папироску и пошел
в свой кабинет. Два товарища его, старый служака Никитин и камер-юнкер Гриневич, вышли с ним.
— А плут порядочный должен
быть этот Фомин, — сказал Гриневич об одном из лиц, участвовавших
в деле, которое они разбирали.
— Так и
есть! Левин, наконец! — проговорил он с дружескою, насмешливою улыбкой, оглядывая подходившего к нему Левина. — Как это ты не побрезгал найти меня
в этом вертепе? — сказал Степан Аркадьич, не довольствуясь пожатием руки и целуя своего приятеля. — Давно ли?
Он
был на «ты» со всеми, с кем
пил шампанское, а
пил он шампанское со всеми, и поэтому,
в присутствии своих подчиненных встречаясь с своими постыдными «ты», как он называл шутя многих из своих приятелей, он, со свойственным ему тактом, умел уменьшать неприятность этого впечатления для подчиненных.
Левин не
был постыдный «ты», но Облонский с своим тактом почувствовал, что Левин думает, что он пред подчиненными может не желать выказать свою близость с ним и потому поторопился увести его
в кабинет.
— Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и
быть не может, — заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, — с одной стороны игрушка, играют
в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с другой (он заикнулся) стороны, это — средство для уездной coterie [партии] наживать деньжонки.
Прежде
были опеки, суды, а теперь земство, не
в виде взяток, а
в виде незаслуженного жалованья, — говорил он так горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.
— Да, после. Но мне нужно
было тебя видеть, — сказал Левин, с ненавистью вглядываясь
в руку Гриневича.
Левин вдруг покраснел, но не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя, что они смешны своей застенчивостью и вследствие того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно
было видеть это умное, мужественное лицо
в таком детском состоянии, что Облонский перестал смотреть на него.
Степан Аркадьич, знавший уже давно, что Левин
был влюблен
в его свояченицу Кити, чуть заметно улыбнулся, и глаза его весело заблестели.
— Может
быть, и да, — сказал Левин. — Но всё-таки я любуюсь на твое величие и горжусь, что у меня друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, — прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя
в глаза Облонскому.
— Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин
в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, — а придешь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно не
был.
И, вспомнив о том, что он забыл поклониться товарищам Облонского, только когда он
был уже
в дверях, Левин вышел из кабинета.
Домà Левиных и Щербацких
были старые дворянские московские домà и всегда
были между собою
в близких и дружеских отношениях.
Как это ни странно может показаться, но Константин Левин
был влюблен именно
в дом,
в семью,
в особенности
в женскую половину семьи Щербацких.
Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его
была старше его, так что
в доме Щербацких он
в первый раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он
был лишен смертью отца и матери.
Для чего этим трем барышням нужно
было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они
в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего
в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали
в коляске к Тверскому бульвару
в своих атласных шубках — Долли
в длинной, Натали
в полудлинной, а Кити
в совершенно короткой, так что статные ножки ее
в туго-натянутых красных чулках
были на всем виду; для чего им,
в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно
было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось
в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось,
было прекрасно, и
был влюблен именно
в эту таинственность совершавшегося.
Во время своего студенчества он чуть-было не влюбился
в старшую, Долли, но ее вскоре выдали замуж за Облонского.
Но когда
в нынешнем году,
в начале зимы, Левин приехал
в Москву после года
в деревне и увидал Щербацких, он понял,
в кого из трех ему действительно суждено
было влюбиться.
Пробыв
в Москве, как
в чаду, два месяца, почти каждый день видаясь с Кити
в свете, куда он стал ездить, чтобы встречаться с нею, Левин внезапно решил, что этого не может
быть, и уехал
в деревню.
Убеждение Левина
в том, что этого не может
быть, основывалось на том, что
в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити не может любить его.