Неточные совпадения
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский — Стива, как его звали в свете, — в обычайный час, то есть в 8 часов утра, проснулся
не в спальне жены,
а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с другой стороны крепко обнял подушку и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван и открыл глаза.
«Да, да, как это было? — думал он, вспоминая сон. — Да, как это было? Да! Алабин давал обед в Дармштадте; нет,
не в Дармштадте,
а что-то американское. Да, но там Дармштадт был в Америке. Да, Алабин давал обед на стеклянных столах, да, — и столы пели: Il mio tesoro, [Мое сокровище,] и
не Il mio tesoro, a что-то лучше, и какие-то маленькие графинчики, и они же женщины», вспоминал он.
И тут он вспомнил вдруг, как и почему он спит
не в спальне жены,
а в кабинете; улыбка исчезла с его лица, он сморщил лоб.
«Да! она
не простит и
не может простить. И всего ужаснее то, что виной всему я, — виной я,
а не виноват. В этом-то вся драма, — думал он. — Ах, ах, ах!» приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
— Я приказал прийти в то воскресенье,
а до тех пор чтобы
не беспокоили вас и себя понапрасну, — сказал он видимо приготовленную фразу.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету,
не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно
не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать,
не изменял их,
а они сами в нем незаметно изменялись.
Степан Аркадьич
не избирал ни направления, ни взглядов,
а эти направления и взгляды сами приходили к нему, точно так же, как он
не выбирал формы шляпы или сюртука,
а брал те, которые носят.
Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось, что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры, что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит
не в мнимой революционной гидре,
а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д.
—
Не знаю, — сказала она. — Она
не велела учиться,
а велела итти гулять с мисс Гуль к бабушке.
«Ах да!» Он опустил голову, и красивое лицо его приняло тоскливое выражение. «Пойти или
не пойти?» говорил он себе. И внутренний голос говорил ему, что ходить
не надобно, что кроме фальши тут ничего быть
не может, что поправить, починить их отношения невозможно, потому что невозможно сделать ее опять привлекательною и возбуждающею любовь или его сделать стариком, неспособным любить. Кроме фальши и лжи, ничего
не могло выйти теперь;
а фальшь и ложь были противны его натуре.
— Ты помнишь детей, чтоб играть с ними,
а я помню и знаю, что они погибли теперь, — сказала она видимо одну из фраз, которые она за эти три дня
не раз говорила себе.
— Уж прикажите за братом послать, — сказала она, — всё он изготовит обед;
а то, по вчерашнему, до шести часов дети
не евши.
Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты»,
а третья — были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и тому подобного были все ему приятели и
не могли обойти своего; и Облонскому
не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только
не отказываться,
не завидовать,
не ссориться,
не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда и
не делал.
Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он
не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более, что он и
не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники,
а исполнять такого рода должность мог он
не хуже всякого другого.
«Если б они знали, — думал он, с значительным видом склонив голову при слушании доклада, — каким виноватым мальчиком полчаса тому назад был их председатель!» — И глаза его смеялись при чтении доклада. До двух часов занятия должны были итти
не прерываясь,
а в два часа — перерыв и завтрак.
— Нешто вышел в сени,
а то всё тут ходил. Этот самый, — сказал сторож, указывая на сильно сложенного широкоплечего человека с курчавою бородой, который,
не снимая бараньей шапки, быстро и легко взбегал наверх по стертым ступенькам каменной лестницы. Один из сходивших вниз с портфелем худощавый чиновник, приостановившись, неодобрительно посмотрел на ноги бегущего и потом вопросительно взглянул на Облонского.
Но разница была в том, что Облонский, делая, что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно,
а Левин
не самоуверенно и иногда сердито.
Левин нахмурился, холодно пожал руку и тотчас же обратился к Облонскому. Хотя он имел большое уважение к своему, известному всей России, одноутробному брату писателю, однако он терпеть
не мог, когда к нему обращались
не как к Константину Левину,
а как к брату знаменитого Кознышева.
— Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет и быть
не может, — заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, — с одной стороны игрушка, играют в парламент,
а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками;
а с другой (он заикнулся) стороны, это — средство для уездной coterie [партии] наживать деньжонки.
Прежде были опеки, суды,
а теперь земство,
не в виде взяток,
а в виде незаслуженного жалованья, — говорил он так горячо, как будто кто-нибудь из присутствовавших оспаривал его мнение.
— Ты сказал, два слова,
а я в двух словах ответить
не могу, потому что… Извини на минутку…
— Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, —
а придешь и ты к нам. Да, так о том, что ты спрашивал: перемены нет, но жаль, что ты так давно
не был.
— Ну, хорошо. Понято, — сказал Степан Аркадьич. — Так видишь ли: я бы позвал тебя к себе, но жена
не совсем здорова.
А вот что: если ты хочешь их видеть, они, наверное, нынче в Зоологическом Саду от четырех до пяти. Кити на коньках катается. Ты поезжай туда,
а я заеду, и вместе куда-нибудь обедать.
Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной,
а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого другого, что делалось в их таинственном мире, он
не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Казалось бы, ничего
не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного,
а он такое земное низменное существо, что
не могло быть и мысли о том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.
Убеждение Левина в том, что этого
не может быть, основывалось на том, что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити,
а сама Кити
не может любить его.
— Ну, идите, идите кататься.
А хорошо стала кататься наша Кити,
не правда ли?
Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта перемена выражения на лице Кити, и то уверял себя, что есть надежда, то приходил в отчаяние и ясно видел, что его надежда безумна,
а между тем чувствовал себя совсем другим человеком,
не похожим на того, каким он был до ее улыбки и слов: до свидания.
— Так что ж,
не начать ли с устриц,
а потом уж и весь план изменить?
А?
Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича
не называть кушанья по французской карте,
не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард
а лестрагон, маседуан де фрюи….» и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту и подхватив другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.
—
А ты
не очень любишь устрицы? — сказал Степан Аркадьич, выпивая свой бокал, — или ты озабочен?
А?
—
Не могу, — отвечал Левин. — Ты постарайся, войди в в меня, стань на точку зрения деревенского жителя. Мы в деревне стараемся привести свои руки в такое положение, чтоб удобно было ими работать; для этого обстригаем ногти, засучиваем иногда рукава.
А тут люди нарочно отпускают ногти, насколько они могут держаться, и прицепляют в виде запонок блюдечки, чтоб уж ничего нельзя было делать руками.
— Может быть. Но всё-таки мне дико, так же, как мне дико теперь то, что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело,
а мы с тобой стараемся как можно дольше
не наесться и для этого едим устрицы….
— Что ты! Вздор какой! Это ее манера…. Ну давай же, братец, суп!… Это ее манера, grande dame, [важной дамы,] — сказал Степан Аркадьич. — Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Бониной надо. Ну как же ты
не дик? Чем же объяснить то, что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня спрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать.
А я знаю только одно: ты делаешь всегда то, что никто
не делает.
— Да, — сказал Левин медленно и взволнованно. — Ты прав, я дик. Но только дикость моя
не в том, что я уехал,
а в том, что я теперь приехал. Теперь я приехал…
— Нет, хоть
не назади, но у тебя будущее,
а у меня настоящее — так, в пересыпочку.
— Я тебе говорю, чтò я думаю, — сказал Степан Аркадьич улыбаясь. — Но я тебе больше скажу: моя жена — удивительнейшая женщина…. — Степан Аркадьич вздохнул, вспомнив о своих отношениях с женою, и, помолчав с минуту, продолжал: — У нее есть дар предвидения. Она насквозь видит людей; но этого мало, — она знает, чтò будет, особенно по части браков. Она, например, предсказала, что Шаховская выйдет за Брентельна. Никто этому верить
не хотел,
а так вышло. И она — на твоей стороне.
— Ты пойми, — сказал он, — что это
не любовь. Я был влюблен, но это
не то. Это
не мое чувство,
а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому что решил, что этого
не может быть, понимаешь, как счастья, которого
не бывает на земле; но я бился с собой и вижу, что без этого нет жизни. И надо решить…
Ужасно то, что мы — старые, уже с прошедшим…
не любви,
а грехов… вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя
не чувствовать себя недостойным.
— Одно утешение, как в этой молитве, которую я всегда любил, что
не по заслугам прости меня,
а по милосердию. Так и она только простить может.
— Ну, уж извини меня. Ты знаешь, для меня все женщины делятся на два сорта… то есть нет… вернее: есть женщины, и есть… Я прелестных падших созданий
не видал и
не увижу,
а такие, как та крашеная Француженка у конторки, с завитками, — это для меня гадины, и все падшие — такие же.
— Ах перестань! Христос никогда бы
не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего Евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю
не то, что думаю,
а то, что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься,
а я этих гадин. Ты ведь, наверно,
не изучал пауков и
не знаешь их нравов: так и я.
— Хорошо тебе так говорить; это всё равно, как этот Диккенсовский господин который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта —
не ответ. Что ж делать, ты мне скажи, что делать? Жена стареется,
а ты полн жизни. Ты
не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь, что ты
не можешь любить любовью жену, как бы ты ни уважал ее.
А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
— О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах, и права эти твоя любовь, которой ты
не можешь ей дать;
а другая жертвует тебе всем и ничего
не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма.
А для платонической любви
не может быть драмы, потому что в такой любви всё ясно и чисто, потому что…
—
А впрочем, может быть, ты и прав. Очень может быть… Но я
не знаю, решительно
не знаю.
Ты сам цельный характер и хочешь, чтобы вся жизнь слагалась из цельных явлений,
а этого
не бывает.
Ты вот презираешь общественную служебную деятельность, потому что тебе хочется, чтобы дело постоянно соответствовало цели,
а этого
не бывает.