Максим смотрел на все спокойным оком.
Не страшно было ему умирать в муках; грустно было умереть без меча, со связанными руками, и не слыхать в предсмертный час ни бранного окрика, ни ржания коней, а слышать лишь дикие песни да пьяный смех своих мучителей.
Неточные совпадения
— Как их
не бояться! Сегодня и в лес ходить
страшно, все равно что в троицын день или на русальную неделю. Девушку защекотят, молодца любовью иссушат!
— Ох, князь! Горько вымолвить,
страшно подумать!
Не по одним наветам наушническим стал царь проливать кровь неповинную. Вот хоть бы Басманов, новый кравчий царский, бил челом государю на князя Оболенского-Овчину в каком-то непригожем слове. Что ж сделал царь? За обедом своею рукою вонзил князю нож в сердце!
Как завидели издали Слободу, остановились; еще раз помолились:
страшно стало;
не то
страшно, что прикажет царь смерти предать, а то, что
не допустит пред свои очи.
И
не видит ничего, и
не слышит, и один с собою разговаривает, словно помешанный, и при царе держит такие речи, что индо
страшно.
Глаза неопределенного цвета
не смотрели ни на кого прямо, но
страшно делалось тому, кто нечаянно встречал их тусклый взгляд.
Злоба кипела в сердце Малюты, но он еще надеялся убедить Максима и скривил рот свой в ласковую улыбку.
Не личила такая улыбка Малюте, и, глядя на нее, Максиму сделалось
страшно.
Царь хотел закричать, но
не мог. В ушах его
страшно звенело.
— Максим Григорьич! — отвечал весело сокольник, — доброго здоровья! Как твоя милость здравствует? Так вот где ты, Максим Григорьич! А мы в Слободе думали, что ты и невесть куда пропал! Ну ж как батюшка-то твой осерчал! Упаси господи! Смотреть было
страшно! Да еще многое рассказывают про твоего батюшку, про царевича да про князя Серебряного.
Не знаешь, чему и верить. Ну, слава богу, добро, что ты сыскался, Максим Григорьич! Обрадуется же твоя матушка!
— Пожалуй, что и с горя. К чему еще жить теперь? Веришь ли, Борис Федорыч, иной раз поневоле Курбский на ум приходит; подумаю про него, и самому
страшно станет: так, кажется, и бросил бы родину и ушел бы к ляхам, кабы
не были они враги наши.
Потом свою вахлацкую, // Родную, хором грянули, // Протяжную, печальную, // Иных покамест нет. // Не диво ли? широкая // Сторонка Русь крещеная, // Народу в ней тьма тём, // А ни в одной-то душеньке // Спокон веков до нашего // Не загорелась песенка // Веселая и ясная, // Как вёдреный денек. // Не дивно ли?
не страшно ли? // О время, время новое! // Ты тоже в песне скажешься, // Но как?.. Душа народная! // Воссмейся ж наконец!
Катерина. Как, девушка, не бояться! Всякий должен бояться. Не то страшно, что убьет тебя, а то, что смерть тебя вдруг застанет, как ты есть, со всеми твоими грехами, со всеми помыслами лукавыми. Мне умереть
не страшно, а как я подумаю, что вот вдруг я явлюсь перед Богом такая, какая я здесь с тобой, после этого разговору-то, вот что страшно. Что у меня на уме-то! Какой грех-то! страшно вымолвить!
Неточные совпадения
И
страшно ей; и торопливо // Татьяна силится бежать: // Нельзя никак; нетерпеливо // Метаясь, хочет закричать: //
Не может; дверь толкнул Евгений, // И взорам адских привидений // Явилась дева; ярый смех // Раздался дико; очи всех, // Копыта, хоботы кривые, // Хвосты хохлатые, клыки, // Усы, кровавы языки, // Рога и пальцы костяные, // Всё указует на нее, // И все кричат: мое! мое!
Татьяна, по совету няни // Сбираясь ночью ворожить, // Тихонько приказала в бане // На два прибора стол накрыть; // Но стало
страшно вдруг Татьяне… // И я — при мысли о Светлане // Мне стало
страшно — так и быть… // С Татьяной нам
не ворожить. // Татьяна поясок шелковый // Сняла, разделась и в постель // Легла. Над нею вьется Лель, // А под подушкою пуховой // Девичье зеркало лежит. // Утихло всё. Татьяна спит.
С каждым годом притворялись окна в его доме, наконец остались только два, из которых одно, как уже видел читатель, было заклеено бумагою; с каждым годом уходили из вида более и более главные части хозяйства, и мелкий взгляд его обращался к бумажкам и перышкам, которые он собирал в своей комнате; неуступчивее становился он к покупщикам, которые приезжали забирать у него хозяйственные произведения; покупщики торговались, торговались и наконец бросили его вовсе, сказавши, что это бес, а
не человек; сено и хлеб гнили, клади и стоги обращались в чистый навоз, хоть разводи на них капусту, мука в подвалах превратилась в камень, и нужно было ее рубить, к сукнам, холстам и домашним материям
страшно было притронуться: они обращались в пыль.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» — говорили: «А что пишут в газетах,
не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка, уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе,
страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром.
А между тем появленье смерти так же было
страшно в малом, как
страшно оно и в великом человеке: тот, кто еще
не так давно ходил, двигался, играл в вист, подписывал разные бумаги и был так часто виден между чиновников с своими густыми бровями и мигающим глазом, теперь лежал на столе, левый глаз уже
не мигал вовсе, но бровь одна все еще была приподнята с каким-то вопросительным выражением.