Неточные совпадения
Весело
было теперь князю и легко на сердце возвращаться на родину. День
был светлый, солнечный, один из тех дней,
когда вся природа дышит чем-то праздничным, цветы кажутся ярче, небо голубее, вдали прозрачными струями зыблется воздух, и человеку делается так легко, как будто бы душа его сама перешла в природу, и трепещет на каждом листе, и качается на каждой былинке.
— Боярин, — сказал Михеич,
когда они остались одни, — сдается мне, что напрасно мы здесь остановились. Лучше
было ехать до Москвы.
—
Есть еще адамова голова, коло болот растет, разрешает роды и подарки приносит.
Есть голубец болотный; коли хочешь идти на медведя,
выпей взвару голубца, и никакой медведь тебя не тронет.
Есть ревенка-трава;
когда станешь из земли выдергивать, она стонет и ревет, словно человек, а наденешь на себя, никогда в воде не утонешь.
— И такой не знаю, батюшка; а вот
есть разрыв-трава;
когда дотронешься ею до замка али до двери железной, так и разорвет на куски!
Велика
была радость москвитян,
когда упали наконец леса, закрывавшие эту церковь, и предстала она во всем своем причудливом блеске, сверкая золотом и красками и удивляя взор разнообразием украшений.
Боярин Дружина Андреевич, телом дородный, нрава крутого, несмотря на свои преклонные лета, недавно женился на первой московской красавице. Все дивились,
когда вышла за него двадцатилетняя Елена Дмитриевна, дочь окольничего Плещеева-Очина, убитого под Казанью. Не такого жениха прочили ей московские свахи. Но Елена
была на выданье, без отца и матери; а красота девушки, при нечестивых нравах новых царских любимцев, бывала ей чаще на беду, чем на радость.
В церкви народу не
было; но
когда встала Елена и оглянулась, за нею стоял боярин Морозов в бархатном зеленом кафтане, в парчовом терлике нараспашку.
Боярин велел позвать священника, и вскоре совершился обряд обручения;
когда же явились к Елене царские свахи, она уже
была невестою Дружины Андреевича Морозова.
Когда Серебряный отправился в Литву, Морозов воеводствовал где-то далеко; они не видались более десяти лет, но Дружина Андреевич мало переменился,
был бодр по-прежнему, и князь с первого взгляда везде бы узнал его, ибо старый боярин принадлежал к числу тех людей, которых личность глубоко врезывается в памяти.
А
когда собралися мы, объявил нам, что я-де с тем только принимаю государство, чтобы казнить моих злодеев, класть мою опалу на изменников, имать их остатки и животы, и чтобы ни от митрополита, ни от властей не
было мне бездельной докуки о милости.
Они теснились одна возле другой, громоздились одна на другую, и сквозили, и пузырились. Золото, серебро, цветные изразцы, как блестящая чешуя, покрывали дворец сверху донизу.
Когда солнце его освещало, нельзя
было издали догадаться, дворец ли это, или куст цветов исполинских, или то жар-птицы слетелись в густую стаю и распустили на солнце свои огненные перья?
Со всем тем,
когда Иоанн взирал милостиво, взгляд его еще
был привлекателен. Улыбка его очаровывала даже тех, которые хорошо его знали и гнушались его злодеяниями. С такою счастливою наружностью Иоанн соединял необыкновенный дар слова. Случалось, что люди добродетельные, слушая царя, убеждались в необходимости ужасных его мер и верили, пока он говорил, справедливости его казней.
Серебряному пришлось сидеть недалеко от царского стола, вместе с земскими боярами, то
есть с такими, которые не принадлежали к опричнине, но, по высокому сану своему, удостоились на этот раз обедать с государем. Некоторых из них Серебряный знал до отъезда своего в Литву. Он мог видеть с своего места и самого царя, и всех бывших за его столом. Грустно сделалось Никите Романовичу,
когда он сравнил Иоанна, оставленного им пять лет тому назад, с Иоанном, сидящим ныне в кругу новых любимцев.
Среди общего молчания слышно
было бряцание золотой цепи,
когда Иоанн выпустил из рук изображение спасителя, к которому, перекрестившись, приложился Серебряный.
Была уже ночь,
когда Малюта, после пытки Колычевых, родственников и друзей сведенного митрополита, вышел наконец из тюрьмы. Густые тучи, как черные горы, нависли над Слободою и грозили непогодой. В доме Малюты все уже спали. Не спал один Максим. Он вышел навстречу к отцу.
— Слушай, молокосос, — сказал он, переменяя приемы и голос, — доселе я упрашивал тебя, теперь скажу вот что: нет тебе на отъезд моего благословения. Не пущу тебя ехать. А не уймешься, завтра же заставлю своими руками злодеев царских казнить. Авось,
когда сам окровавишься, бросишь
быть белоручкой, перестанешь отцом гнушаться!
Но призрак не исчез, как то случалось прежде. Мертвый боярин продолжал смотреть на него исподлобья. Глаза старика
были так же навыкате, лицо так же сине, как за обедом,
когда он
выпил присланную Иоанном чашу.
— Видишь, государь, как бы тебе сказать. Вот, примерно, вспомни,
когда ты при смерти лежал, дай бог тебе много лет здравствовать! а бояре-то на тебя, трудного, заговор затеяли. Ведь у них
был тогда старшой, примерно, братец твой Володимир Андреич!
Но в это самое утро,
когда гончие царевича дружно заливались в окрестностях Москвы, а внимание охотников, стоявших на лазах,
было поглощено ожиданием, и каждый напрягал свое зрение, и ни один не заботился о том, что делали его товарищи, — в это время по глухому проселку скакали, удаляясь от места охоты, Хомяк и Малюта, а промеж них со связанными руками, прикрученный к седлу, скакал кто-то третий, которого лицо скрывал черный башлык, надвинутый до самого подбородка.
— Так вот, братцы, — говорил Перстень, — это еще не диковина, остановить обоз или боярина ограбить,
когда вас десятеро на одного. А вот
была бы диковина, кабы один остановил да ограбил человек пятьдесят или боле!
Песня эта, может
быть и несходная с действительными событиями, согласна, однако, с духом того века. Не полно и не ясно доходили до народа известия о том, что случалось при царском дворе или в кругу царских приближенных, но в то время,
когда сословия еще не
были разъединены правами и не жили врозь одно другого, известия эти, даже искаженные, не выходили из границ правдоподобия и носили на себе печать общей жизни и общих понятий.
Но таким ты предстал мне в час тихого мечтания, в вечерний час,
когда поля покрывались мраком, вдали замирал шум хлопотливого дня, а вблизи все
было безмолвно, и лишь ветер шелестил в листьях, и лишь жук вечерний пролетал мимо.
Теперь почуял он на себе седока могучего и вспомнил о прежних днях,
когда носил богатырей в грозные сечи, и кормили его отборным зерном, и
поили медвяною сытой. И раздул он красные ноздри, и вытянул шею, и летит в погоню за Малютой Скуратовым.
Может
быть, Иоанн,
когда успокоилась встревоженная душа его, приписал поступок любимца обманутому усердию; может
быть, не вполне отказался от подозрений на царевича. Как бы то ни
было, Скуратов не только не потерял доверия царского, но с этой поры стал еще драгоценнее Иоанну. Доселе одна Русь ненавидела Малюту, теперь стал ненавидеть его и самый царевич; Иоанн
был отныне единственною опорой Малюты. Общая ненависть ручалась царю за его верность.
На другой день он не показал и виду, что подозревает Елену. Он
был с нею по-прежнему приветлив и ласков. Но временам лишь,
когда она того не примечала, боярин забывался, сдвигал брови и грозно смотрел на Елену. Страшную думу думал тогда Дружина Андреевич. Он думал, как бы сыскать ему своего недруга.
Уже много кубков осушили гости;
пили они про государя, и про царицу, и про весь царский дом;
пили про митрополита и про все русское духовенство;
пили про Вяземского, про Серебряного и про ласкового хозяина;
пили про каждого из гостей особенно.
Когда все здоровья
были выпиты, Вяземский встал и предложил еще здоровье молодой боярыни.
— Пусть же
будет по обычаю, — сказал Морозов и, подойдя к жене, он сперва поклонился ей в ноги.
Когда они поцеловались, губы Елены горели как огонь; как лед
были холодны губы Дружины Андреевича.
Когда настала ночь, дом
был со всех сторон окружен опричниками.
— Ты никогда не
была мне верна!
Когда нас венчали,
когда ты своею великою неправдой целовала мне крест, ты любила другого… Да, ты любила другого! — продолжал он, возвышая голос.
Долго еще шумели и грабили опричники, и
когда поехали они, навьючив лошадей тяжелою добычей, то еще долго после их отъезда видно
было зарево над местом, где недавно стоял дом Дружины Андреевича; и Москва-река, протекая мимо, до самого утра играла огненными струями, как растопленным золотом.
— Ну, слава ти, господи, — сказал он,
когда между деревьями стал виднеться поросший мхом сруб с вертящимся колесом, — насилу-то догнал; а то ведь чуть
было не уморился: то впереди шум, то за самою спиной, ничего не разберешь!
— Да вот что, хозяин: беда случилась, хуже смерти пришлось; схватили окаянные опричники господина моего, повезли к Слободе с великою крепостью, сидит он теперь, должно
быть, в тюрьме, горем крутит, горе мыкает; а за что сидит, одному богу ведомо; не сотворил никакого дурна ни перед царем, ни перед господом; постоял лишь за правду, за боярина Морозова да за боярыню его,
когда они лукавством своим, среди веселья, на дом напали и дотла разорили.
— Эх, куманек, не то одно ведомо, что сказывается; иной раз далеко в лесу стукнет, близко отзовется;
когда под колесом воды убыло, знать
есть засуха и за сто верст, и
будет хлебу недород велик, а наш брат, старик, живи себе молча; слушай, как трава растет, да мотай себе за ухо!
Было уже поздно,
когда Михеич увидел в стороне избушку, черную и закоптевшую, похожую больше на полуистлевший гриб, чем на человеческое жилище. Солнце уже зашло. Полосы тумана стлались над высокою травой на небольшой расчищенной поляне.
Было свежо и сыро. Птицы перестали щебетать, лишь иные время от времени зачинали сонную песнь и, не окончив ее, засыпали на ветвях. Мало-помалу и они замолкли, и среди общей тишины слышно
было лишь слабое журчанье невидимого ручья да изредка жужжание вечерних жуков.
— Да что ты, атаман, с ума, что ли, спятил? Аль не слыхал, где сидит князь? Аль не слыхал, что ключи днем у Малюты, а ночью у царя под изголовьем? Что тут делать? Плетью обуха не перешибешь. Пропал он, так и пропал! Нешто из-за него и нам пропадать? Легче ему, что ли,
будет,
когда с нас шкуру сдерут?
Не таков
был старый Коршун.
Когда все улеглись, Михеич увидел при слабом мерцании огня, как старик слез с лежанки и подошел к образу. Несколько раз он перекрестился, что-то пробормотал и наконец сказал с сердцем...
Волосы Серебряного стали дыбом.
Когда в первый раз Иоанн осудил его на смерть, он твердо шел на плаху; но здесь, в темнице, скованный цепями, изнуренный голодом, он не в силах
был вынести этого голоса и взгляда.
Недаром искони говорилось, что полевая потеха утешает сердца печальные, а кречетья добыча веселит весельем радостным старого и малого. Сколь ни пасмурен
был царь,
когда выехал из Слободы с своими опричниками, но при виде всей блестящей толпы сокольников лицо его прояснилось. Местом сборища
были заповедные луга и перелески верстах в двух от Слободы по Владимирской дороге.
— Атаман, — сказал он вдруг, — как подумаю об этом, так сердце и защемит. Вот особливо сегодня, как нарядился нищим, то так живо все припоминаю, как будто вчера
было. Да не только то время, а не знаю с чего стало мне вдруг памятно и такое, о чем я давно уж не думал. Говорят, оно не к добру,
когда ни с того ни с другого станешь вдруг вспоминать, что уж из памяти вышиб!..
— Старики наши рассказывают, — отвечал Перстень, — и гусляры о том
поют. В стародавние то
было времена,
когда возносился Христос-бог на небо, расплакались бедные, убогие, слепые, хромые, вся, значит, нищая братия: куда ты, Христос-бог, полетаешь? На кого нас оставляешь? Кто
будет нас кормить-поить? И сказал им Христос, царь небесный...
Когда Христос-бог на распятье
был, тогда шла мати божия, богородица, ко своему сыну ко распятому; от очей ея слезы наземь капали, и от тех от слез, от пречистыих, зародилася, вырастала мати плакун-трава; из того плакуна, из корени у нас режут на Руси чудны кресты, а их носят старцы иноки, мужие их носят благоверные».
Когда придет тебе пора ехать, я вместе с братиею
буду молиться, дабы, где ты ни пойдешь, бог везде исправил путь твой!
— Возьми его, Никита Романыч; им благословила меня мать,
когда еще мы
были бедными людьми, не вошли еще в честь у Ивана Васильича. Береги его, он мне всего дороже.
…
Когда солнце взошло, бой еще продолжался, но поле
было усеяно убитыми татарами.
— Грешно, Федор Алексеич!
Когда сидишь ты на коне, с саблей в руке, сердце, глядя на тебя, радуется. И доблесть свою показал ты сегодня, любо смотреть
было. Брось же свой бабий обычай, остриги волосы, как бог велит, сходи на покаяние в Киев или в Соловки, да и вернись на Москву христианином!
Когда взошло солнце, на берегу речки уже не
было видно ни шатра, ни людей Басманова. Федор Алексеевич поднялся еще ночью, чтобы первому принести царю известие об одержанной победе.
Иван Васильевич слушал его со вниманием, перебирая четки и опустив взор на алмазное кольцо, которым
был украшен указательный перст его; но
когда Басманов, окончив рассказ и тряхнув кудрями, сказал с самодовольным видом...
— Я уже говорил тебе, государь, что увез боярыню по ее же упросу; а
когда я на дороге истек кровью, холопи мои нашли меня в лесу без памяти. Не
было при мне ни коня моего, ни боярыни, перенесли меня на мельницу, к знахарю; он-то и зашептал кровь. Боле ничего не знаю.
Царь велел Малюте пока молчать обо всем и,
когда воротится Басманов, не показывать ему вида, что его отсутствие
было замечено.
Мерно шел конь, подымая косматые ноги в серебряных наколенниках, согнувши толстую шею, и
когда Дружина Андреевич остановил его саженях в пяти от своего противника, он стал трясти густою волнистою гривой, достававшею до самой земли, грызть удила и нетерпеливо рыть песок сильным копытом, выказывая при каждом ударе блестящие шипы широкой подковы. Казалось, тяжелый конь
был подобран под стать дородного всадника, и даже белый цвет его гривы согласовался с седою бородой боярина.