Неточные совпадения
Поэтому, если мы встречаем человека, который, говоря о
жизни, драпируется
в мантию научных, умственных и общественных интересов и уверяет, что никогда
не бывает так счастлив и
не живет такою полною
жизнью, как исследуя вопрос о пришествии варягов или о месте погребения князя Пожарского, то можно сказать наверное, что этот человек или преднамеренно, или бессознательно скрывает свои настоящие чувства.
A
в результате все-таки должен сознаться, что
не только «
жизни», но даже и жуировки тут
не было никакой.
Отчего мои пращуры могли всю
жизнь, без всякого ущерба, предаваться культу «buvons», a я
не могу выдержать месяца, чтобы у меня
не затрещала голова, чтобы глаза мои явно
не изобличили меня
в нетрезвом поведении, чтобы мне самому, наконец, моя собственная персона
не сделалась до некоторой степени противною?
А дяденька у меня был, так у него во всякой комнате было по шкапику, и во всяком шкапике по графинчику, так что все времяпровождение его заключалось
в том:
в одной комнате походит и выпьет, потом
в другой походит и выпьет, покуда
не обойдет весь дом. И ни малейшей скуки, ни малейшего недовольства
жизнью!
Но я веду речь
не о достоинствах права, а о том,
в какой мере оно могло служить подспорьем для
жизни.
Не то же ли явление повторяется теперь надо мною? Дедушка Матвей Иваныч обидел многих — и жил! Я, его внук, клянусь честью, именно мухи
не обидел и чувствую себя находящимся от
жизни в отставке! За что?
Но они самими условиями
жизни были поставлены
в центре хозяйственной сутолоки и потому, волею-неволею,
не могли оставаться ей чуждыми.
Допустим, что это было самообольщение, но ведь вопрос
не в том, правильно или неправильно смотрит человек на дело своей
жизни, а
в том, есть ли у него хоть какое-нибудь дело, около которого он может держаться.
Прокоп, сказав это, залился добродушнейшим смехом. Этот смех — именно драгоценнейшее качество, за которое решительно нет возможности
не примириться с нашими кадыками.
Не могут они злокознствовать серьезно, сейчас же сами свои козни на смех поднимут. А если который и начнет серьезничать, то, наверное, такую глупость сморозит, что тут же его
в шуты произведут, и пойдет он ходить всю
жизнь с надписью «гороховый шут».
Все мы: поручики, ротмистры, подьячие, одним словом, все, причисляющие себя к сонму представителей отечественной интеллигенции, — все мы были свидетелями этой „
жизни“, все воспитывались
в ее преданиях, и как бы мы ни открещивались от нее, но
не можем, ни под каким видом
не можем представить себе что-либо иное, что
не находилось бы
в прямой и неразрывной связи с тем содержанием, которое выработано нашим прошедшим.
Теперь, когда случайные недоразумения случайно рассеялись, когда жажда
жизни (наша жажда
жизни!) получила возможность вновь вступить
в свои права, мы опять-таки
не хотим подумать ни о каком внутреннем перерабатывающем процессе,
не спрашиваем себя: куда? как? что из этого выйдет? — а только чувствуем себя радостными и вследствие этого весело гогочем.
Но, спрашивается, возможно ли достигнуть нашего идеала
жизни в такой обстановке, где
не только мы, но и всякий другой имеет право заявлять о своем желании жить?
Так мы и расстались на том, что свобода от обязанности думать есть та любезнейшая приправа, без которой вся
жизнь человеческая есть
не что иное, как юдоль скорбей. Быть может,
в настоящем случае, то есть как ограждающее средство против возможности систематического и ловкого надувания (
не ее ли собственно я и разумел, когда говорил Прокопу о необходимости „соображать“?), эта боязнь мысли даже полезна, но как хотите, а теория, видящая красоту
жизни в свободе от мысли, все-таки ужасна!
Потребность
в выработке новых форм
жизни всегда и везде являлась как следствие
не одного теоретического признания неудовлетворительности старых форм, но и реального недовольства ими.
Наконец, еще третье предположение: быть может,
в нас проснулось сознание абсолютной несправедливости старых порядков, и вследствие того потребность новых форм
жизни явилась уже делом, необходимым для удовлетворения человеческой совести вообще? — но
в таком случае, почему же это сознание
не напоминает о себе и теперь с тою же предполагаемою страстною настойчивостью, с какою оно напоминало о себе
в первые минуты своего возникновения? почему оно улетучилось
в глазах наших, и притом улетучилось,
не подвергаясь никаким серьезным испытаниям?
Это
не женерозность, а просто желание куда-нибудь приткнуться от скуки и однообразия
жизни и
в то же время развлечь себя новым фасоном одежды.
Рассуждая таким образом, отставные корнеты даже выходят из себя при мысли, что кто-нибудь может
не понять их.
В их глазах все так просто, так ясно. Новая форма
жизни — фасон; затем следует естественное заключение: та же случайность, которая вызвала новый фасон, может и прекратить его действие. Вот тут-то именно и является как нельзя кстати на помощь, слово „вычеркнуть“, которое
в немногих буквах, его составляющих, резюмирует все их жизненные воззрения.
Не было ни судов, ни палат, ни присутствий — словом сказать, ничего, чем красна современная русская
жизнь. Была пустыня,
в которой реяли децентрализованные квартальные надзиратели из знающих обстоятельства помещиков.
Во-первых, правило сие вполне согласуется с показаниями сведущих людей и, во-вторых, установляет
в жизни вполне твердый и надежный опорный пункт, с опубликованием которого всякий, кто, по малодушию или из хвастовства, вздумал бы против оного преступить,
не может уже сослаться на то, что он
не был о том предупрежден.
Таким образом, реальность моих сновидений
не может подлежать сомнению. Если я сам лично и никого
не обокрал, а тем менее лишил
жизни, то, во всяком случае, имею полное основание сказать: я там был, мед-пиво пил, по усам текло… а черт его знает, может быть, и
в рот попало!
А так как я и сам при
жизни любил, чтоб мой капитал имел обращение постоянное и быстрое, тс душа моя может только радоваться, что
в руках Прокопа он
не прекращает своего течения,
не делается мертвым.
Очевидно было, что устранение моих денег из первоначального их помещения
не прошло ему даром и что
в его
жизнь проникло новое начало, дотоле совершенно ей чуждое. Это начало — всегдашнее, никогда
не оставляющее, человека, совершившего рискованное предприятие по присвоению чужой собственности, опасение, что вот-вот сейчас все кончится, соединенное с чувством унизительнейшей зависимости вот от этого самого Гаврюшки, который
в эту минуту
в такой нахальной позе стоял перед ним.
В нумерах некоей Либкнехт умер некоторый миллионер, при котором,
в минуту смерти,
не было ни родных, ни знакомых — словом, никого из тех близких и дорогих сердцу людей, присутствие которых облегчает человеку переход
в лучшую
жизнь.
Действительно, я вспомнил, что когда я еще был
в школе, то какой-то генерал обозвал меня"щенком"за то только, что я зазевался, идя по улице, и
не вытянулся перед ним во фронт. И должен сознаться, что при одном воспоминании об этом эпизоде моей
жизни мне сделалось крайне неловко.
Я только однажды
в жизни был
в подобном положении, и именно когда меня представляли одному сановнику, который мог (буде заблагорассудил бы) подать мне руку, но которому я ни
в каком случае
не имел права протягивать свою руку.
Итак, говорим мы, аксиома, утверждающая, что равномерность равномерна, находится вне спора, и
не о ней намерены мы повести речь с почтенною газетою"Зеркало Пенкоснимательности", которая делает нам честь считать нас
в числе ее противников почти по всем вопросам нашей общественной
жизни.
— Послушай, друг мой! — сказал я, — обстоятельства привели тебя
в лагерь пенкоснимателей — это очень прискорбно, но делать нечего, от судьбы, видно,
не уйдешь. Но зачем ты непременно хочешь быть разбойником? Снимал бы себе да снимал пенки
в тиши уединения — никто бы и
не подумал препятствовать тебе! Но ты хочешь во что бы то ни стало отнимать
жизнь!! Воля твоя, а это несправедливо.
— Кто? я-то хочу отнимать
жизнь? Господи! да кабы
не клятва моя! Ты
не поверишь, как они меня мучают! На днях — тут у нас обозреватель один есть принес он мне свое обозрение… Прочитал я его — ну, точно
в отхожем месте часа два просидел! Троша у него за душой нет, а он так и лезет, так и скачет! Помилуйте, говорю, зачем? по какому случаю? Недели две я его уговаривал, так нет же, он все свое: нет, говорит, вы клятву дали! Так и заставил меня напечатать!
Некомпетентность «пенкоснимателей»
в вопросах
жизни не подлежала сомнению.
В литературе, сколько-нибудь одаренной
жизнью и сознающей свое воспитательное значение, существование подобных деятелей было бы немыслимо;
в литературе, находящейся
в состоянии умертвия, они имеют возможность
не только играть роль, но даже импонировать и детские пеленки, детский разрозненный лепет «ба-ля-ма-а» выдавать за ответы на запросы
жизни.
Повторяю:
в литературе, сколько-нибудь одаренной
жизнью, они
не могли бы существовать совсем, тогда как теперь они имеют возможность дать полный ход невнятному бормотанию, которым преисполнены сердца их. Наверное, никто их
не прочитает, а следовательно, никто и
не обеспокоит вопросом: что сей сон значит? Стало быть, для них выгода очевидная.
— Это недоконченный, лишенный самостоятельной
жизни организм, который может водиться только
в запертом наглухо и никогда
не проветриваемом помещении.
В течение полугода я испытал все разнообразие петербургской
жизни: я был
в воронинских банях, слушал Шнейдершу, Патти, Бланш Вилэн, ходил
в заседания суда, посетил всевозможные трактиры, бывал на публицистических и других раутах, присутствовал при защите педагогических рефератов, видел
в"Птичках певчих"Монахова и
в"Fanny Lear"Паску, заседал
в Публичной библиотеке и осмотрел монументы столицы, побывал во всех клубах, а
в Артистическом был даже свидетелем скандала; словом сказать, только
в парламенте
не был, но и то
не потому, чтобы
не желал там быть, а потому, что его нет.
Наконец, наша прекрасная Франция свидетельствует, что шпионаж никогда
не бывает чрезмерным
в стране, политическая
жизнь которой достигает своего апогея.
— Сто тысяч! да у меня и всего-то пять билетов второго внутреннего с выигрышами займа… на всю
жизнь, понимаете? Сто тысяч! да ежели я
в сентябре
не выиграю, по малой мере, сорок тысяч — я пропал!
Не одними Прокопами, Менандрами, Толстолобовыми и"православными жидами"наполнен мир; есть
в этом мире и иные люди, с иными физиономиями и иному делу посвящающие свою
жизнь.
И
не вправе ли будет этот больной,
в ответ на мою предупредительность, воскликнуть: помилуйте! да прежде нежели остерегать меня от преувеличений, устраните то положение, которое делает их единственною основой моей
жизни, дайте возможность того спокойного и естественного развития, о котором вы так благонамеренно хлопочете!
Точно такие же трудности представляются (только, разумеется,
в обратном смысле) и относительно другой категории людей — людей, почему-либо выдающихся из тьмы тем легионов, составляющих противоположный лагерь, людей, мнящих себя руководителями, но,
в сущности, стоящих
в обществе столь же изолированно, как и"новые люди", и столь же мало, как и они, сообщающих общий тон
жизни (
в действительности,
не они подчиняют себе толпу, а она подчиняет их себе, они же извлекают из этого подчинения лишь некоторые личные выгоды,
в награду за верную службу бессознательности).
Как выразители общей физиономии
жизни, эти люди неоцененны, и человек, желающий уяснить себе эту физиономию, должен обращать взоры вовсе
не на тех всуе труждающихся, которые идут напролом, и
не на тех ловких людей, которые из
жизни делают сложную каверзу, с тем, чтобы,
в видах личных интересов, запутывать и распутывать ее узлы, а именно на тех"стадных"людей, которые своими массами гнетут всякое самостоятельное проявление человеческой мысли.
Настоящее пришло к ним внезапно; они отмахивались от него, — сколько могли, и ежели
не в силах были вполне отмахаться, то потому только, что история
не дала им устойчивости, а школа приготовила
не к серьезному воззрению на
жизнь, а к дешевому пользованию ею.
Нельзя внезапно оголить человека от всех утешений
жизни,
не припасши, взамен их, других утешений, или, по крайней мере,
не разрешив обстоятельно вопрос о Дракиных вообще и об утешении их
в особенности.
Быть осужденным на
жизнь и
в то же время никакого дела перед собою
не видеть!
Но
в первом ли, во втором ли,
в третьем ли периоде, — шлющийся человек все шлющийся человек. Одумается ли он, наконец? Решится ли покончить с столицею и удалиться
в свою"Проплеванную"? Как-то встретит его там Иван Парамонов? Дозволит ли ему поселиться
в собственном его разваливающемся доме и жить смирно, пока
не придет смерть, и
не сметет с лица земли этого"лишнего человека", которого
жизнь, со времени"катастрофы", сама сделалась постоянною, неперемежающеюся катастрофой!
Я полагаю, однако ж, что тут
не было никакой"диверсии". Сначала это было легкомыслие, соединенное с надеждой, что Петр Иваныч
не очнется; потом — страх при виде Петра Иваныча, показывающего несомненные признаки
жизни, и наконец, соображение, что
не существует такого положения,
в котором
не было бы возможно
в мутной воде рыбу ловить.
Никакая лихорадка, никакое кипение
не в состоянии дать
жизни содержания, которого у нее нет.
Но кроме того, что для общества,
в целом его составе, подобная неперемежающаяся тревога
жизни немыслима, — даже те отдельные индивидуумы, которые чувствуют себя затянутыми
в водоворот ее,
не могут отнестись к ней как к действительной цели
жизни."Хищник"несчастлив, потому что если он, вследствие своей испорченности, и
не может отказаться от тревоги, то он все-таки
не может
не понимать, что тревога,
в самом крайнем случае, только средство, а никак
не цель.
Это тяжелые и мрачные оргии,
в которых распутство служит временным, заглушающим противовесом той грызущей тоске, той гнетущей пустоте, которая необходимо окрашивает
жизнь,
не видящую ни оправдания, ни конца для своих тревог.