Неточные совпадения
На лице его можно было прочесть покойную уверенность
в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает
жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если
не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
На всякую другую
жизнь у него
не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась
жизнь его, и он
не порывался из этого круга, находя
в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Повыситься из статских
в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и
в картах, —
в тайные советники, и бросить якорь
в порте,
в какой-нибудь нетленной комиссии или
в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети
в пучину судьба народов, царств, — все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар
не остановит течение его
жизни.
Когда же наставало
не веселое событие,
не обед,
не соблазнительная закулисная драма, а затрогивались нервы
жизни, слышался
в ней громовой раскат, когда около него возникал важный вопрос, требовавший мысли или воли, старик тупо недоумевал, впадал
в беспокойное молчание и только учащенно жевал губами.
С ним можно
не согласиться, но сбить его трудно. Свет, опыт, вся
жизнь его
не дали ему никакого содержания, и оттого он боится серьезного, как огня. Но тот же опыт,
жизнь всегда
в куче людей, множество встреч и способность знакомиться со всеми образовывали ему какой-то очень приятный, мелкий умок, и
не знающий его с первого раза даже положится на его совет, суждение, и потом уже, жестоко обманувшись, разглядит, что это за человек.
Он
не успел еще окунуться
в омут опасной, при праздности и деньгах,
жизни, как на двадцать пятом году его женили на девушке красивой, старого рода, но холодной, с деспотическим характером, сразу угадавшей слабость мужа и прибравшей его к рукам.
Вскоре после смерти жены он было попросился туда, но образ его
жизни, нравы и его затеи так были известны
в обществе, что ему,
в ответ на просьбу, коротко отвечено было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После того, уже промотавшись окончательно, он
в Париж
не порывался.
—
В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам
жизнь вообще, и современную
в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески:
в спорах,
в примерах, читаю… а все
не расскажу.
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили
жизнь в страшном обмане и принесли себя
в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а другим велел
не любить,
не наслаждаться!
— Говоря о себе,
не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я…
не знаю, что я такое, и никто этого
не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет,
не понял своей
жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь за вас. Меня терзает, что даром уходит
жизнь, как река, текущая
в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
— Да, а ребятишек бросила дома — они ползают с курами, поросятами, и если нет какой-нибудь дряхлой бабушки дома, то
жизнь их каждую минуту висит на волоске: от злой собаки, от проезжей телеги, от дождевой лужи… А муж ее бьется тут же,
в бороздах на пашне, или тянется с обозом
в трескучий мороз, чтоб добыть хлеба, буквально хлеба — утолить голод с семьей, и, между прочим, внести
в контору пять или десять рублей, которые потом приносят вам на подносе… Вы этого
не знаете: «вам дела нет», говорите вы…
— Вы оттого и
не знаете
жизни,
не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет
в нестерпимый зной — все оттого, что вы
не любили! А любить,
не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык,
не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
— Чем и как живет эта женщина! Если
не гложет ее мука, если
не волнуют надежды,
не терзают заботы, — если она
в самом деле «выше мира и страстей», отчего она
не скучает,
не томится
жизнью… как скучаю и томлюсь я? Любопытно узнать!
Но если покойный дух
жизни тихо опять веял над ним, или попросту «находил на него счастливый стих», лицо его отражало запас силы воли, внутренней гармонии и самообладания, а иногда какой-то задумчивой свободы, какого-то идущего к этому лицу мечтательного оттенка, лежавшего
не то
в этом темном зрачке,
не то
в легком дрожании губ.
Он и знание —
не знал, а как будто видел его у себя
в воображении, как
в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб
в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на
жизнь.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне
в качестве горничной,
не расставалась с ней, знает всю ее
жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал
в трепете,
в неге: чего-то ждал впереди —
не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где все слышатся звуки, где все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая
жизнь, как
в тех книгах, а
не та, которая окружает его…
А так — он добрый: ребенка встретит — по голове погладит, букашку на дороге никогда
не раздавит, а отодвинет тростью
в сторону: «Когда
не можешь, говорит, дать
жизни, и
не лишай».
Этот Козлов, сын дьякона, сначала
в семинарии, потом
в гимназии и дома — изучил греческий и латинский языки и, учась им, изучил древнюю
жизнь, а современной почти
не замечал.
Он-то и посвятил Райского, насколько поддалась его живая, вечно, как море, волнующаяся натура,
в тайны разумения древнего мира, но задержать его надолго, навсегда, как сам задержался на древней
жизни,
не мог.
Они одинаково прилежно занимались по всем предметам,
не пристращаясь ни к одному исключительно. И после,
в службе,
в жизни, куда их ни сунут,
в какое положение ни поставят — везде и всякое дело они делают «удовлетворительно», идут ровно,
не увлекаясь ни
в какую сторону.
Райский еще «серьезнее» занялся хождением
в окрестности, проникал опять
в старые здания, глядел, щупал, нюхал камни, читал надписи, но
не разобрал и двух страниц данных профессором хроник, а писал русскую
жизнь, как она снилась ему
в поэтических видениях, и кончил тем, что очень «серьезно» написал шутливую поэму, воспев
в ней товарища, написавшего диссертацию «о долговых обязательствах» и никогда
не платившего за квартиру и за стол хозяйке.
Они —
не жертвы общественного темперамента, как те несчастные создания, которые, за кусок хлеба, за одежду, за обувь и кров, служат животному голоду. Нет: там жрицы сильных, хотя искусственных страстей, тонкие актрисы, играют
в любовь и
жизнь, как игрок
в карты.
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная
жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет
в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить все, успокоиться и жить другой
жизнью.
Печати тонкой, артистической
жизни нет: та, у кого бы она была,
не могла бы жить этой
жизнью: она задохнулась бы. Там вкус —
в сервизах, экипажах, лошадях, лакеях, горничных, одетых, как балетные феи.
Жизнь красавицы этого мира или «тряпичного царства», как называл его Райский, — мелкий, пестрый, вечно движущийся узор: визиты
в своем кругу, театр, катанье, роскошные до безобразия завтраки и обеды до утра, и ночи, продолжающиеся до обеда. Забота одна — чтоб
не было остановок от пестроты.
Накупать брильянтов, конечно,
не самой (это все, что есть неподдельного
в ее
жизни) — нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, — вот главный пункт ее тщеславия.
— Да, — перебил он, — и засидевшаяся канарейка, когда отворят клетку,
не летит, а боязливо прячется
в гнездо. Вы — тоже. Воскресните, кузина, от сна, бросьте ваших Catherine, madame Basile, [Катрин, мадам Базиль (фр.).] эти выезды — и узнайте другую
жизнь. Когда запросит сердце свободы,
не справляйтесь, что скажет кузина…
— Да, кузина, вы будете считать потерянною всякую минуту, прожитую, как вы жили и как живете теперь… Пропадет этот величавый, стройный вид, будете задумываться, забудете одеться
в это несгибающееся платье… с досадой бросите массивный браслет, и крестик на груди
не будет лежать так правильно и покойно. Потом, когда преодолеете предков, тетушек, перейдете Рубикон — тогда начнется
жизнь… мимо вас будут мелькать дни, часы, ночи…
«
Не вноси искусства
в жизнь, — шептал ему кто-то, — а
жизнь в искусство!.. Береги его, береги силы!»
Там был записан старый эпизод, когда он только что расцветал, сближался с
жизнью, любил и его любили. Он записал его когда-то под влиянием чувства, которым жил,
не зная тогда еще, зачем, — может быть, с сентиментальной целью посвятить эти листки памяти своей тогдашней подруги или оставить для себя заметку и воспоминание
в старости о молодой своей любви, а может быть, у него уже тогда бродила мысль о романе, о котором он говорил Аянову, и мелькал сюжет для трогательной повести из собственной
жизни.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко друг к другу.
В галерее их
не поставили бы рядом:
в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами на обе.
Но фантазия требовала роскоши, тревог. Покой усыплял ее — и
жизнь его как будто останавливалась. А она ничего этого
не знала,
не подозревала, какой змей гнездился
в нем рядом с любовью.
Обида, зло падали
в жизни на нее иногда и с других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно,
не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.
Она прожила бы до старости,
не упрекнув ни
жизнь, ни друга, ни его непостоянную любовь, и никого ни
в чем, как
не упрекает теперь никого и ничто за свою смерть. И ее болезненная, страдальческая
жизнь, и преждевременная смерть казались ей — так надо.
А он думал часто, сидя как убитый,
в злом молчании, около нее,
не слушая ее простодушного лепета,
не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это
не та женщина, которая, как сильная река, ворвется
в жизнь, унесет все преграды, разольется по полям.
Это был
не подвиг, а долг. Без жертв, без усилий и лишений нельзя жить на свете: «
Жизнь —
не сад,
в котором растут только одни цветы», — поздно думал он и вспомнил картину Рубенса «Сад любви», где под деревьями попарно сидят изящные господа и прекрасные госпожи, а около них порхают амуры.
— Лжец! — обозвал он Рубенса. — Зачем, вперемежку с любовниками,
не насажал он
в саду нищих
в рубище и умирающих больных: это было бы верно!.. А мог ли бы я? — спросил он себя. Что бы было, если б он принудил себя жить с нею и для нее? Сон, апатия и лютейший враг — скука! Явилась
в готовой фантазии длинная перспектива этой
жизни, картина этого сна, апатии, скуки: он видел там себя, как он был мрачен, жосток, сух и как, может быть, еще скорее свел бы ее
в могилу. Он с отчаянием махнул рукой.
— Можно удержаться от бешенства, — оправдывал он себя, — но от апатии
не удержишься, скуку
не утаишь, хоть подвинь всю свою волю на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и
в жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.
Через неделю после того он шел с поникшей головой за гробом Наташи, то читая себе проклятия за то, что разлюбил ее скоро, забывал подолгу и почасту,
не берег, то утешаясь тем, что он
не властен был
в своей любви, что сознательно он никогда
не огорчил ее, был с нею нежен, внимателен, что, наконец,
не в нем, а
в ней недоставало материала, чтоб поддержать неугасимое пламя, что она уснула
в своей любви и уже никогда
не выходила из тихого сна,
не будила и его, что
в ней
не было признака страсти, этого бича, которым подгоняется
жизнь, от которой рождается благотворная сила, производительный труд…
Теперь он возложил какие-то, еще неясные ему самому, надежды на кузину Беловодову, наслаждаясь сближением с ней. Ему пока ничего
не хотелось больше, как видеть ее чаще, говорить, пробуждать
в ней
жизнь, если можно — страсть.
Глаза, как у лунатика, широко открыты,
не мигнут; они глядят куда-то и видят живую Софью, как она одна дома мечтает о нем, погруженная
в задумчивость,
не замечает, где сидит, или идет без цели по комнате, останавливается, будто внезапно пораженная каким-то новым лучом мысли, подходит к окну, открывает портьеру и погружает любопытный взгляд
в улицу,
в живой поток голов и лиц, зорко следит за общественным круговоротом,
не дичится этого шума,
не гнушается грубой толпы, как будто и она стала ее частью, будто понимает, куда так торопливо бежит какой-то господин, с боязнью опоздать; она уже, кажется, знает, что это чиновник, продающий за триста — четыреста рублей
в год две трети
жизни, кровь, мозг, нервы.
Глядя на эти задумчивые, сосредоточенные и горячие взгляды, на это, как будто уснувшее, под непроницаемым покровом волос, суровое, неподвижное лицо, особенно когда он, с палитрой пред мольбертом,
в своей темной артистической келье, вонзит дикий и острый, как гвоздь, взгляд
в лик изображаемого им святого,
не подумаешь, что это вольный, как птица, художник мира, ищущий светлых сторон
жизни, а примешь его самого за мученика, за монаха искусства, возненавидевшего радости и понявшего только скорби.
— Нет, Семен Семеныч, я
не хочу
в монастырь; я хочу
жизни, света и радости. Я без людей никуда, ни шагу; я поклоняюсь красоте, люблю ее, — он нежно взглянул на портрет, — телом и душой и, признаюсь… — он комически вздохнул, — больше телом…
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, —
не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец,
в сущности, ваша красавица! Вы все шутите, а ни
жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного на свете и людей и художников…
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О! быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да,
жизнь моя… наша должна измениться, я
не еду… или, нет, мы едем туда, к бабушке,
в уголок, оба…»
Я —
не тетушка,
не папа,
не предок ваш,
не муж: никто из них
не знал
жизни: все они на ходулях, все замкнулись
в кружок старых, скудных понятий, условного воспитания, так называемого тона, и нищенски пробавляются ими.
— Для страсти
не нужно годов, кузина: она может зародиться
в одно мгновение. Но я и
не уверяю вас
в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я
не лгу.
Не говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей
жизни — нет; вы мне ничего
не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил
в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление, за недостатком пищи,
не упрочилось — и слава Богу!
— Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? — она указала на предков, — или, бросив все,
не слушая никого, вмешаться
в толпу и жить «новою
жизнью»?
«Да, артист
не должен пускать корней и привязываться безвозвратно, — мечтал он
в забытьи, как
в бреду. — Пусть он любит, страдает, платит все человеческие дани… но пусть никогда
не упадет под бременем их, но расторгнет эти узы, встанет бодр, бесстрастен, силен и творит: и пустыню, и каменья, и наполнит их
жизнью и покажет людям — как они живут, любят, страдают, блаженствуют и умирают… Зачем художник послан
в мир!..»