Неточные совпадения
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы
не читаете? Ведь тут наша вседневная
жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление
в литературе.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни
в чем: нет понимания ее и сочувствия, нет того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят
в тюрьму.
В их рассказе слышны
не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его
в течение
жизни, но, верно, никто
не заметит, как он исчезнет со света; никто
не спросит,
не пожалеет о нем, никто и
не порадуется его смерти.
Есть еще сибариты, которым необходимы такие дополнения
в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда такой пролетарий посылается
в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству —
не самим же мыкаться!
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать.
В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил
жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть,
не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев
в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал
жизнь по-своему, как
не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его: все это
не нравилось ему, отталкивало его, было ему
не по душе.
Сначала, при
жизни родителей, жил потеснее, помещался
в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трехсот пятидесяти душ, доставшихся ему
в наследство
в одной из отдаленных губерний, чуть
не в Азии.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами,
в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с
не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят
в глаза, потом на небо, говорят, что
жизнь их обречена проклятию, и иногда падают
в обморок.
Несмотря на все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его
в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга
в Москву,
в Нижний,
в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши
в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений
жизни; но подобного ничего
не было и
не предвиделось впереди.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого себя. — Когда же, наконец, пускать
в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что
не понадобится
в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними делать
в Обломовке?»
И сама история только
в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться…
Не остановятся ясные дни, бегут — и все течет
жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной
жизни.
В ней он,
не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и
не исчерпаешь никогда без книг и учености.
Наутро опять
жизнь, опять волнения, мечты! Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым
не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего
не значит; выдумает войну и причину ее: у него хлынут, например, народы из Африки
в Европу, или устроит он новые крестовые походы и воюет, решает участь народов, разоряет города, щадит, казнит, оказывает подвиги добра и великодушия.
Никто
не знал и
не видал этой внутренней
жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли
в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
— Наконец, — заключил доктор, — к зиме поезжайте
в Париж и там,
в вихре
жизни, развлекайтесь,
не задумывайтесь: из театра на бал,
в маскарад, за город, с визитами, чтоб около вас друзья, шум, смех…
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало,
не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда
не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти
не спит… „другой“ тешится
жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему дело… А я! я…
не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал
в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
События его
жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями
не справится он; он
не переходит от одного к другому, а перебрасывается ими, как с волны на волну; он
не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за другим.
Горы и пропасти созданы тоже
не для увеселения человека. Они грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат
в страхе и тоске за
жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто оно отступилось от людей.
Измученное волнениями или вовсе
не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться
в этот забытый всеми уголок и жить никому
не ведомым счастьем. Все сулит там покойную, долговременную
жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
Ни одна мелочь, ни одна черта
не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается
в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей
жизни по
жизни, его окружающей.
Она с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала
в детскую память и воображение Илиаду русской
жизни, созданную нашими гомеридами тех туманных времен, когда человек еще
не ладил с опасностями и тайнами природы и
жизни, когда он трепетал и перед оборотнем, и перед лешим, и у Алеши Поповича искал защиты от окружавших его бед, когда и
в воздухе, и
в воде, и
в лесу, и
в поле царствовали чудеса.
Сказка
не над одними детьми
в Обломовке, но и над взрослыми до конца
жизни сохраняет свою власть. Все
в доме и
в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, — все трепещут чего-то
в темный вечер: всякое дерево превращается тогда
в великана, всякий куст —
в вертеп разбойников.
Не слыхивали они о так называемой многотрудной
жизни, о людях, носящих томительные заботы
в груди, снующих зачем-то из угла
в угол по лицу земли или отдающих
жизнь вечному, нескончаемому труду.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам;
не принимали за
жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись как огня увлечения страстей; и как
в другом месте тело у людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала
в мягком теле.
Да,
в самом деле крепче: прежде
не торопились объяснять ребенку значения
жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному;
не томили его над книгами, которые рождают
в голове тьму вопросов, а вопросы гложут ум и сердце и сокращают
жизнь.
Другой
жизни и
не хотели и
не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены
в их быт, какие бы то ни были. Их загрызет тоска, если завтра
не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра.
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут
не только
в семейный быт,
в закулисную
жизнь, но
в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут
в душу, побранят, обсудят недостойных, всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
— Долго ли до греха? — говорили отец и мать. — Ученье-то
не уйдет, а здоровья
не купишь; здоровье дороже всего
в жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок весь пропадает, жиденький такой… да и шалун: все бы ему бегать!
На ее взгляд, во всей немецкой нации
не было и
не могло быть ни одного джентльмена. Она
в немецком характере
не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает
жизнь так приятною
в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай,
не подчиниться уставу.
Он
в лицах проходит историю славных времен, битв, имен; читает там повесть о старине,
не такую, какую рассказывал ему сто раз, поплевывая, за трубкой, отец о
жизни в Саксонии, между брюквой и картофелем, между рынком и огородом…
Он был
в университете и решил, что сын его должен быть также там — нужды нет, что это будет
не немецкий университет, нужды нет, что университет русский должен будет произвести переворот
в жизни его сына и далеко отвести от той колеи, которую мысленно проложил отец
в жизни сына.
Как
в организме нет у него ничего лишнего, так и
в нравственных отправлениях своей
жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Две стороны шли параллельно, перекрещиваясь и перевиваясь на пути, но никогда
не запутываясь
в тяжелые, неразрешаемые узлы.
Он горячо благодарил судьбу, если
в этой неведомой области удавалось ему заблаговременно различить нарумяненную ложь от бледной истины; уже
не сетовал, когда от искусно прикрытого цветами обмана он оступался, а
не падал, если только лихорадочно и усиленно билось сердце, и рад-радехонек был, если
не обливалось оно кровью, если
не выступал холодный пот на лбу и потом
не ложилась надолго длинная тень на его
жизнь.
— Для кого-нибудь да берегу, — говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал
не верить
в поэзию страстей,
не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремления человека
в строгом понимании и отправлении
жизни.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд
жизни до последнего дня,
не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала
в них».
Как такой человек мог быть близок Обломову,
в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против
жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если
не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак
не препятствуют ей.
— Да вот я кончу только… план… — сказал он. — Да Бог с ними! — с досадой прибавил потом. — Я их
не трогаю, ничего
не ищу; я только
не вижу нормальной
жизни в этом. Нет, это
не жизнь, а искажение нормы, идеала
жизни, который указала природа целью человеку…
—
Не все, и ты сам, лет десять,
не того искал
в жизни.
— Знаешь ли, Андрей,
в жизни моей ведь никогда
не загоралось никакого, ни спасительного, ни разрушительного огня?
Начал гаснуть я над писаньем бумаг
в канцелярии; гаснул потом, вычитывая
в книгах истины, с которыми
не знал, что делать
в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул
в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах,
в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи
жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи
в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю
жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
Написав несколько страниц, он ни разу
не поставил два раза который; слог его лился свободно и местами выразительно и красноречиво, как
в «оны дни», когда он мечтал со Штольцем о трудовой
жизни, о путешествии.
От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами.
В один и тот же момент хотелось умереть,
не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало
жизни…
И
в Обломове играла такая же
жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует все это —
не час,
не два, а целые годы…
Таким образом опять все заглохло бы
в комнатах Обломова, если б
не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с
жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали
в запущенных покоях.
Гордость заиграла
в нем, засияла
жизнь, ее волшебная даль, все краски и лучи, которых еще недавно
не было. Он уже видел себя за границей с ней,
в Швейцарии на озерах,
в Италии, ходит
в развалинах Рима, катается
в гондоле, потом теряется
в толпе Парижа, Лондона, потом… потом
в своем земном раю —
в Обломовке.
В разговоре она
не мечтает и
не умничает: у ней, кажется, проведена
в голове строгая черта, за которую ум
не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия,
не исключая и любви, входят или входили
в ее
жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если
не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах
жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Она как будто слушала курс
жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полетом вдаль, и кривая, описанная полетом линия остается у ней
в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
Он вдруг воскрес. И она,
в свою очередь,
не узнала Обломова: туманное, сонное лицо мгновенно преобразилось, глаза открылись; заиграли краски на щеках, задвигались мысли;
в глазах сверкнули желания и воля. Она тоже ясно прочла
в этой немой игре лица, что у Обломова мгновенно явилась цель
жизни.
С тех пор
не было внезапных перемен
в Ольге. Она была ровна, покойна с теткой,
в обществе, но жила и чувствовала
жизнь только с Обломовым. Она уже никого
не спрашивала, что ей делать, как поступить,
не ссылалась мысленно на авторитет Сонечки.
Жизнь ее наполнилась так тихо, незаметно для всех, что она жила
в своей новой сфере,
не возбуждая внимания, без видимых порывов и тревог. Она делала то же, что прежде, для всех других, но делала все иначе.