Неточные совпадения
Если б ей сказали, что Степан Владимирыч кого-нибудь убил, что головлевские мужики взбунтовались
и отказываются идти на барщину или что крепостное право рушилось, —
и тут она
не была бы до
такой степени поражена.
— Ступай… потатчик! — прикрикнула на него Арина Петровна, но
таким голосом, что он
и не подумал упорствовать в дальнейшей защите Ивана Михайлова.
Держит она себя грозно; единолично
и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы
не водит, местным властям доброхотствует, а от детей требует, чтоб они были в
таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет?
При этих условиях Арина Петровна рано почувствовала себя одинокою,
так что, говоря по правде, даже от семейной жизни совсем отвыкла, хотя слово «семья»
не сходит с ее языка
и, по наружности, всеми ее действиями исключительно руководят непрестанные заботы об устройстве семейных дел.
Арина Петровна сразу
не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством
и паясничаньем, а
так как Владимир Михайлыч собственно для того
и женился, чтобы иметь всегда под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки
не заставили долго ждать себя.
Находясь в
таких отношениях, они пользовались совместною жизнью в продолжение с лишком сорока лет,
и никогда ни тому, ни другой
не приходило в голову, чтобы подобная жизнь заключала в себе что-либо противоестественное.
Такое постоянное принижение, встречая почву мягкую, легко забывающую,
не прошло даром. Оно имело в результате
не озлобление,
не протест, а образовало характер рабский, повадливый до буффонства,
не знающий чувства меры
и лишенный всякой предусмотрительности.
Такие личности охотно поддаются всякому влиянию
и могут сделаться чем угодно: пропойцами, попрошайками, шутами
и даже преступниками.
Но богатенькие, допуская его в свою среду, все-таки разумели, что он им
не пара, что он только шут,
и в этом именно смысле установилась его репутация.
—
И сама понять
не могу, что у него за глаза
такие, — рассуждала она иногда сама с собою, — взглянет — ну, словно вот петлю закидывает.
Так вот
и поливает ядом,
так и подманивает!
И как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду
такой беззаветности
и ее сердце
не выдерживало.
— Пошел с моих глаз… тихоня! ты думаешь, что забьешься в угол,
так я
и не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-прожекты как на ладони вижу!
А Павел отвечал
так: «Дражайшая родительница! хотя вы долгов за меня еще
не платили, но выговор в названии меня мотом беспрепятственно принимаю, в чем
и прошу чувствительнейше принять уверение».
Участвовала ли тут каким-то чудом явившаяся жалость к постылому, но все-таки сыну или говорило одно нагое чувство оскорбленного самовластия — этого
не мог бы определить самый опытный психолог: до
такой степени перепутывались
и быстро сменялись в ней все чувства
и ощущения.
Долго просидела она
таким образом,
не молвив ни слова
и смотря в окно в одну точку.
Горничные ходили на цыпочках; ключница Акулина совалась, как помешанная: назначено было после обеда варенье варить,
и вот пришло время, ягоды вычищены, готовы, а от барыни ни приказу, ни отказу нет; садовник Матвей пришел было с вопросом,
не пора ли персики обирать, но в девичьей
так на него цыкнули, что он немедленно отретировался.
—
Не иначе, что
так будет! — повторяет Антон Васильев, —
и Иван Михайлыч сказывал, что он проговаривался: шабаш! говорит, пойду к старухе хлеб всухомятку есть! Да ему, сударыня, коли по правде сказать,
и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве
не находится. Одежа тоже нужна, спокой…
Весь вечер Арина Петровна думала
и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки
не были в ее нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых людей. В исходе предстоящего совещания она, впрочем,
не сомневалась
и потому с легким духом села за письма, которыми предписывалось Порфирию
и Павлу Владимирычам немедленно прибыть в Головлево.
Жизнь до
такой степени истрепала его, что
не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того, что
и он был когда-то в университете
и что
и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки.
— Да, брат, тяпнул-таки я на своем веку горя, — рассказывает он, — пора
и на боковую!
Не объем же ведь я ее, а куска-то хлеба, чай, как
не найтись! Ты как, Иван Михайлыч, об этом думаешь?
— Только
не про меня —
так, что ли, хочешь сказать? Да, дружище, деньжищ у нее — целая прорва, а для меня пятака медного жаль!
И ведь всегда-то она меня, ведьма, ненавидела! За что? Ну, да теперь, брат, шалишь! с меня взятки-то гладки, я
и за горло возьму! Выгнать меня вздумает —
не пойду! Есть
не даст — сам возьму! Я, брат, отечеству послужил — теперь мне всякий помочь обязан! Одного боюсь: табаку
не будет давать — скверность!
—
Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего
не помню. Помню только, что
и деревнями шли,
и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только Бог спас!
— А вот маменьке вашей
так и тут барышок вышел. Из нашей вотчины больше половины ратников домой
не вернулось,
так за каждого, сказывают, зачетную рекрутскую квитанцию нынче выдать велят. Ан она, квитанция-то, в казне с лишком четыреста стоит.
— Важно! — говорит он, — сперва выпили, а теперь трубочки покурим!
Не даст, ведьма, мне табаку,
не даст — это он верно сказал. Есть-то даст ли? Объедки, чай, какие-нибудь со стола посылать будет! Эхма! были
и у нас денежки —
и нет их! Был человек —
и нет его! Так-то вот
и все на сем свете! сегодня ты
и сыт
и пьян, живешь в свое удовольствие, трубочку покуриваешь…
— То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил —
и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали,
так скоро, что я дней десять
не мывшись был!
— Много
не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешту было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад идти — чествовать-то уж
и перестали!
Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его,
и все-таки идет,
и не может
не идти.
Наконец он дошел до погоста,
и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев
так мирно, словно в ней
не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя.
И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику
и послал его известить о своем приходе
и узнать, примет ли его маменька.
И в комнаты
не допустила, а
так на девичьем крыльце свиделась
и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке.
И затем начинались бесконечные
и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери
так смягчить, чтоб она души в нем
не чаяла.
— В Москве у меня мещанин знакомый был, — рассказывал Головлев, —
так он «слово» знал… Бывало, как
не захочет ему мать денег дать, он это «слово»
и скажет…
И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги — словом, всё!
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что
такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку
и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми,
и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу
не будет.
— Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее —
не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду
не бывало, а для тебя
и подавно заводить
не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют —
так я с тобой
и поступлю. Сама на душу греха брать
не хочу, как братья решат —
так тому
и быть!
Порфиша вскинул глазами в потолок
и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела!
и нужно же милого друга маменьку
так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого
не было,
и маменька бы
не гневалась… а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине,
не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши
не понравилось.
Виноват, мол, маменька,
так и так —
не воздержался!
Нет, друг мой любезный,
так нелегко,
так нелегко, что, бывало, ночью
не спишь — все тебе мерещится, как бы
так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто
и пронюхать об нем
не мог!
—
Так вот я затем вас
и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете,
так и будет! Его осэдите — он будет виноват, меня осэдите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду
не дам! — прибавила она совсем неожиданно.
— Стой! погоди! коли ты говоришь, что
не можешь меня судить,
так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась
и никак
не могла разгадать: какой
такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел.
— Ах, маменька, маменька!
и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана,
так пусть
и будет — а вы… ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете!
— После, мой друг, после с тобой поговорим. Ты думаешь, что офицер,
так и управы на тебя
не найдется! Найдется, голубчик, ах как найдется!
Так, значит, вы оба от сэдбища отказываетесь?
Хотя Порфирий Владимирыч
и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки
так поразило его, что он никак
не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера.
— Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок… ну, самый низкий, черный поступок…
и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня… боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте… я бы
так не поступил!
—
Не знаю… Может быть, во мне нет этого великодушия… этого,
так сказать, материнского чувства… Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности,
и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно
так же, как
и с первым?
— «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя
и нет! А впрочем,
не об бумаге
и речь: бумагу, пожалуй, я
и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то
не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо.
Не выдаст бумаги — можно
и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе
не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?
Арина Петровна умолкла
и уставилась глазами в окно. Она
и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки
и ее промотает,
и опять придет к ней,
и что, как мать, она
не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до
такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала.
— А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете,
не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть,
и не подозреваем ничего, сидим вот:
и так прикинем,
и этак примерим, — а он там уж
и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька!
—
Так…
так… знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе
и подавно от креста отказываться
не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну
и он будет жить в Головлеве, с голоду
не помрет. А потом как?
Арина Петровна
не отвечала. Она смотрела на него
и думала: неужто он в самом деле
такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?
Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна
и следила, как они, ни слова друг другу
не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз
и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому,
не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых
так и переливались лучи солнца.
В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев
и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем,
не раз замечала его в этом виде,
и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой),
и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось
и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов
и кладовых.
— Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет
таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она
и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили
не приест!