Неточные совпадения
— Глуп-глуп, а
смотри,
как исподтишка мать козыряет! «В чем и прошу чувствительнейше принять уверение…», милости просим! Вот я тебе покажу, что значит «чувствительнейше принимать уверение»! Выброшу тебе кусок,
как Степке-балбесу — вот ты и узнаешь тогда,
как я понимаю твои «уверения»!
Смотрит он исподлобья, угрюмо, но эта угрюмость не выражает внутреннего недовольства, а есть следствие какого-то смутного беспокойства, что вот-вот еще минута, и он,
как червяк, подохнет с голоду.
— Да, брат, у нас мать — умница! Ей бы министром следовало быть, а не в Головлеве пенки с варенья снимать! Знаешь ли что! Несправедлива она ко мне была, обидела она меня, — а я ее уважаю! Умна,
как черт, вот что главное! Кабы не она — что бы мы теперь были? Были бы при одном Головлеве — сто одна душа с половиной! А она —
посмотри,
какую чертову пропасть она накупила!
— Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все
как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем
посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она — не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость!
— Теперь, брат, мне надолго станет! — сказал он, — табак у нас есть, чаем и сахаром мы обеспечены, только вина недоставало — захотим, и вино будет! Впрочем, покуда еще придержусь — времени теперь нет, на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку — мигом растащат! А видела, брат, она меня, видела, ведьма,
как я однажды около застольной по стенке пробирался. Стоит это у окна,
смотрит, чай, на меня да думает: то-то я огурцов не досчитываюсь, — ан вот оно что!
У него не было другого дела
как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков.
— Нет, вы скажите, что, по-вашему, делать мне нужно? Не «вообще», а прямо… Климат, что ли, я для вас переменить должен? Вот в Головлеве: нужен был дождик — и был дождик; не нужно дождя — и нет его! Ну, и растет там все… А у нас все напротив! вот
посмотрим, как-то вы станете разговаривать,
как есть нечего будет!
Большие, круглые глаза ввалились и
смотрели беспредметно,
как бы чего-то искали; нос вытянулся и заострился, рот был полуоткрыт.
— Никак я вас не понимаю… Вы на весь свет меня дураком прославили — ну, и дурак я! И пусть буду дурак!
Смотрите,
какие штуки-фигуры придумали — капитал им из рук в руки передай! А сам что? — в монастырь, что ли, прикажете мне спасаться идти да оттуда глядеть,
как вы моим капиталом распоряжаться будете?
—
Посмотрите на меня! — продолжал он, —
как брат — я скорблю! Не раз, может быть, и всплакнул… Жаль брата, очень, даже до слез жаль… Всплакнешь, да и опомнишься: а Бог-то на что! Неужто Бог хуже нашего знает,
как и что? Поразмыслишь эдак — и ободришься. Так-то и всем поступать надо! И вам, маменька, и вам, племяннушки, и вам… всем! — обратился он к прислуге. —
Посмотрите на меня,
каким я молодцом хожу!
Павел Владимирыч наконец понял, что перед ним не тень, а сам кровопивец во плоти. Он как-то вдруг съежился,
как будто знобить его начало. Глаза Иудушки
смотрели светло, по-родственному, но больной очень хорошо видел, что в этих глазах скрывается «петля», которая вот-вот сейчас выскочит и захлестнет ему горло.
В таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда. Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения. По мере того
как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль: а что, ежели… прокляну? Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он
смотрит так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.
— А не то пожили бы, маменька, в Дубровине… посмотрите-ка,
как здесь хорошо! — сказал он, глядя матери в глаза с ласковостью провинившегося пса.
—
Как знать, милый друг маменька! А вдруг полки идут! Может быть, война или возмущение — чтоб были полки в срок на местах! Вон, намеднись, становой сказывал мне, Наполеон III помер, — наверное, теперь французы куролесить начнут! Натурально, наши сейчас вперед — ну, и давай, мужичок, подводку! Да в стыть, да в метель, да в бездорожицу — ни на что не
посмотрят: поезжай, мужичок, коли начальство велит! А нас с вами покамест еще поберегут, с подводой не выгонят!
Мы-то думаем, что всё сами, на свои деньги приобретаем, а
как посмотрим, да поглядим, да сообразим — ан все Бог.
— Теперича, ежели Петенька и не шибко поедет, — опять начал Порфирий Владимирыч, — и тут к вечеру легко до станции железной дороги поспеет. Лошади у нас свои, не мученные, часика два в Муравьеве покормят — мигом домчат. А там — фиюю! пошла машина погромыхивать! Ах, Петька! Петька! недобрый ты! остался бы ты здесь с нами, погостил бы — право! И нам было бы веселее, да и ты бы —
смотри,
как бы ты здесь в одну неделю поправился!
Все смолкают; стаканы с чаем стоят нетронутыми. Иудушка тоже откидывается на спинку стула и нервно покачивается. Петенька, видя, что всякая надежда потеряна, ощущает что-то вроде предсмертной тоски и под влиянием ее готов идти до крайних пределов. И отец и сын с какою-то неизъяснимою улыбкой
смотрят друг другу в глаза.
Как ни вышколил себя Порфирий Владимирыч, но близится минута, когда и он не в состоянии будет сдерживаться.
«Плоха старушка, ах,
как плоха! временем даже забываться уж начала! — утешал он себя. — Сядет, голубушка, в дураки играть —
смотришь, ан она дремлет!»
— Это насчет вулоса? — знаю и это! Но вот беда: нынче все шиньоны носят, а это, кажется, не предусмотрено! Кстати: посмотрите-ка, дядя,
какая у меня чудесная коса… Не правда ли, хороша?
— Скончалась, мой друг! и
как еще скончалась-то! Мирно, тихо, никто и не слыхал! Вот уж именно непостыдныя кончины живота своего удостоилась! Обо всех вспомнила, всех благословила, призвала священника, причастилась… И так это вдруг спокойно, так спокойно ей сделалось! Даже сама, голубушка, это высказала: что это, говорит,
как мне вдруг хорошо! И представь себе: только что она это высказала, — вдруг начала вздыхать! Вздохнула раз, другой, третий —
смотрим, ее уж и нет!
— Зачем нанимать? свои лошади есть! Ты, чай, не чужая! Племяннушка… племяннушкой мне приходишься! — всхлопотался Порфирий Владимирыч, осклабляясь «по-родственному», — кибиточку… парочку лошадушек — слава те Господи! не пустодомом живу! Да не поехать ли и мне вместе с тобой! И на могилке бы побывали, и в Погорелку бы заехали! И туда бы заглянули, и там бы
посмотрели, и поговорили бы, и подумали бы, чту и
как… Хорошенькая ведь у вас усадьбица, полезные в ней местечки есть!
Они вторгались за кулисы, бесцеремонно стучались в двери ее уборной, когда она была еще полуодета, называли ее уменьшительными именами — и она
смотрела на все это
как на простую формальность, род неизбежной обстановки ремесла, и спрашивала себя только об том — «мило» или «не мило» выдерживает она в этой обстановке свою роль?
—
Смотря по тому,
как возьмешься, мой друг. Ежели возьмешься
как следует — все у тебя пойдет и ладно и плавно; а возьмешься не так,
как следует — ну, и застрянет дело, в долгий ящик оттянется.
— Да почйсть что одна. Иногда разве вечером вздумает в дураки играть — ну, играем. Да и тут: середь самой игры остановятся, сложат карты и начнут говорить. А я
смотрю. При покойнице, при Арине Петровне, веселее было. При ней он лишнее-то говорить побаивался; нет-нет да и остановит старуха. А нынче ни на что не похоже,
какую волю над собой взял!
Одевался, умывался, хлопал себя по ляжкам, крестился, ходил, сидел, отдавал приказания вроде: «так так-то, брат!» или: «так ты уж тово…
смотри, брат,
как бы чего не было!» Вообще поступал так,
как бы оставлял Головлево не на несколько часов, а навсегда.
— Фу, дядя!
какие гадости! — ответила она, растерянно
смотря на него.
Жидкие беловатые волосы повисли на его голове прямыми прядями,
как ветви на плакучей иве; глаза, когда-то голубые,
смотрели убито; голос вздрагивал, бородка обострилась; шалоновая ряска худо запахивалась спереди и висела
как на вешалке.
— Однако, оглашенные вы,
как я на вас
посмотрю! — тужила Арина Петровна, выслушавши эти признания, — придется, видно, мне самой в это дело взойти! На-тко, пятый месяц беременна, а у них даже бабушки-повитушки на примете нет! Да ты хоть бы Улитке, глупая, показалась!
— Смиренник-то наш!
смотри,
какую штуку удрал! Уж, и взаправду, не ветром ли крале-то твоей надуло? Ну, брат, удивил!
— Ведь это, сударка,
как бы ты думала? — ведь это… божественное! — настаивала она, — потому что хоть и не тем порядком, а все-таки настоящим манером… Только ты у меня
смотри! Ежели да под постный день — Боже тебя сохрани! засмею тебя! и со свету сгоню!
«И
как ведь скончалась-то, именно только праведники такой кончины удостоиваются! — лгал он самому себе, сам, впрочем, не понимая, лжет он или говорит правду, — без болезни, без смуты… так! Вздохнула —
смотрим, а ее уж и нет! Ах, маменька, маменька! И улыбочка на лице, и румянчик… И ручка сложена,
как будто благословить хочет, и глазки закрыла… адье!»
— Чтой-то, барин,
как у вас добра много выходит! Давеча пошла я на погреб за солониной; думаю, давно ли другую кадку зачали —
смотрю, ан ее там куска с два ли, с три ли на донышке лежит!
Теперь он уж
смотрел на предстоящие роды
как на дело, до него не относящееся, а потому и самому лицу своему постарался сообщить выражение бесстрастное и непроницаемое.
— Часто мы видим, что люди не только впадают в грех мысленный, но и преступления совершают — и всё через недостаток ума. Плоть искушает, а ума нет — вот и летит человек в пропасть. И сладенького-то хочется, и веселенького, и приятненького, а в особенности ежели женский пол…
как тут без ума уберечись! А коли ежели у меня есть ум, я взял канфарки или маслица; там потер, в другом месте подсыпал —
смотришь, искушение-то с меня
как рукой сняло!
Лицо у него было бледно, но дышало душевным просветлением; на губах играла блаженная улыбка: глаза
смотрели ласково,
как бы всепрощающе; кончик носа, вследствие молитвенного угобжения, слегка покраснел.
Он молча выпил свои три стакана чаю и в промежутках между глотками шевелил губами, складывал руки и
смотрел на образ,
как будто все еще, несмотря на вчерашний молитвенный труд, ожидал от него скорой помощи и предстательства.
— Да вот, что ты разговаривать-то со мной начала… Она! она научила! Некому другому,
как ей! — волновался Порфирий Владимирыч. — Смотри-тка-те, ни с того ни с сего вдруг шелковых платьев захотелось! Да ты знаешь ли, бесстыдница, кто из вашего званья в шелковых-то платьях ходит?
—
Посмотрела бы я, хоть бы глазком бы полюбовалась,
как некоторые люди живут! — начала она как-то загадочно.
— Нет, маменька, не говорите! оно, конечно, сразу не видно, однако
как тут рубль, в другом месте — полтина, да в третьем — четвертачок…
Как посмотришь да поглядишь… А впрочем, позвольте, я лучше сейчас все на цифрах прикину! Цифра — святое дело; она уж не солжет!
— Что так! свою-то, видно, уж съели? Ах, ах, грех
какой! Вот кабы вы поменьше водки пили, да побольше трудились, да Богу молились, и землица-то почувствовала бы! Где нынче зерно —
смотришь, ан в ту пору два или три получилось бы! Занимать-то бы и не надо!
Иудушка отплевывается и
смотрит на образ,
как бы ища у него защиты от лукавого.
На всех же остальных поклонников Аннинька просто
смотрела,
как на неизбежную обстановку, на которую провинциальная актриса осуждена самыми условиями своего ремесла.
Аннинька оторопела. Прежде всего ее поразило, что и воплинский батюшка, и Любинька в одинаковом смысле употребляют слово «сокровище». Только батюшка видит в сокровище «основу», а Любинька
смотрит на него,
как на пустое дело, от которого, впрочем, «подлецы-мужчины» способны доходить до одурения.
— Я в полгода успела тридцать выигрышных билетов скопить, — продолжала между тем Любинька, — да вещей сколько…
Посмотри,
какое на мне платье!
Забвенный, который подобно Кукишеву, мечтал,
как он будет «понуждать» свою кралю прохаживаться с ним по маленькой,
как она сначала будет жеманиться, а потом мало-помалу уступит, был очень обижен, когда увидел, что школа уже пройдена сполна и что ему остается только одна утеха: собирать приятелей и
смотреть,
как Анютка «водку жрет».