Неточные совпадения
— Да еще какой прокурат! — наконец произносит он, — сказывают, как из похода-то воротился, сто рублей денег с собой принес.
Не велики деньги сто рублей, а и на них бы сколько-нибудь прожить
можно…
Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна
не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей
можно.
— Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, —
не черные это мысли, а самые,
можно сказать… божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего
не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне
не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!
— А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! — продолжала Арина Петровна, — нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу
не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то,
можно сказать, истязаний трудовые мои денежки, ни дай ни вынеси за что, в помойную яму выброшены!
— «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем,
не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то
не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо.
Не выдаст бумаги —
можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе
не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?
Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую угодно бумагу без труда стребовать
можно, оправдалась вполне. Он
не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому...
— Как бы то ни было… знаю, что сама виновата… Да ведь и
не Бог знает, какой грех… Думала тоже, что сын… Да и тебе бы
можно не попомнить этого матери.
И действительно, как только он поселился в Головлеве, так тотчас же создал себе такую массу пустяков и мелочей, которую
можно было
не переставая переворачивать, без всякого опасения когда-нибудь исчерпать ее.
—
Не на одно управление. А так, чтобы и продать, и заложить, и, словом, чтоб всем
можно было по своему усмотрению распорядиться…
— Да уж я и
не знаю, маменька, мне
можно ли…
— А какой ласковый был! — говорит он, — ничего, бывало, без позволения
не возьмет. Бумажки нужно —
можно, папа, бумажки взять? — Возьми, мой друг! Или
не будете ли, папа, такой добренький, сегодня карасиков в сметане к завтраку заказать? — Изволь, мой друг! Ах, Володя! Володя! Всем ты был пайка, только тем
не пайка, что папку оставил!
Может быть, он
не понимал своего отца, но, во всяком случае, он
не знал за ним ни одного чувства, ни одной слабой струны, за которую предстояла бы возможность ухватиться и эксплуатируя которую
можно было бы чего-нибудь достигнуть.
— Ну, спал — так и слава Богу. У родителей только и
можно слатйнько поспать. Это уж я по себе знаю: как ни хорошо, бывало, устроишься в Петербурге, а никогда так сладко
не уснешь, как в Головлеве. Точно вот в колыбельке тебя покачивает. Так как же мы с тобой: попьем чайку, что ли, сначала, или ты сейчас что-нибудь сказать хочешь?
А с помощью приотворенной двери и на свидетелей
можно сослаться, потому что маменька с Евпраксеюшкой, наверное,
не замедлят явиться к чаю в столовую.
Иудушка ничего
не сказал. Только
можно было заметить, как дрогнули у него губы. И вслед за тем он, по обыкновению, начал шептать.
— Ну вот! ну, слава Богу! вот теперь полегче стало, как помолился! — говорит Иудушка, вновь присаживаясь к столу, — ну, постой! погоди! хоть мне, как отцу,
можно было бы и
не входить с тобой в объяснения, — ну, да уж пусть будет так! Стало быть, по-твоему, я убил Володеньку?
Напротив того, с первого же взгляда
можно было заподозрить, что в ней происходит что-то
не совсем обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни.
Нет, это была девица вполне определившаяся, с резкими и даже развязными манерами, по первому взгляду на которую
можно было без ошибки заключить, что она за словом в карман
не полезет.
— Ну,
не с гитарой, а около того. С торбаном, что ли. Впрочем, ведь ты меня первая обидела, глупым назвала, а мне, старику, и подавно
можно правду тебе высказать.
Она чуть
не упала. Бегом добежала до повозки, села и велела как
можно скорее ехать в Головлево.
В этом отношении ее
можно было уподобить тому человеку, который с приветливым выражением лица входит в общество давно
не виденных им людей и вдруг замечает, что к его приветливости все относятся как-то загадочно.
— Об том-то я и говорю. И много
можно сделать, и мало. Иногда много хочешь сделать, а выходит мало, а иногда будто и мало делается, ан смотришь, с Божьею помощью, все дела незаметно прикончил. Вот ты спешишь, в Москве тебе побывать, вишь, надо, а зачем, коли тебя спросить, — ты и сама путем
не сумеешь ответить. А по-моему, вместо Москвы-то, лучше бы это время на дело употребить.
— Стой, погоди! Так вот я и говорю: как нужен дядя — он и голубчик, и миленький, и душенька, а
не нужен — сейчас ему хвост покажут! А нет того, чтоб спроситься у дяди: как, мол, вы, дяденька-голубчик, полагаете,
можно мне в Москву съездить?
— А скажу: нельзя — и посиди!
Не посторонний сказал, дядя сказал —
можно и послушаться дядю. Ах, мой друг, мой друг! Еще хорошо, что у вас дядя есть — все же и пожалеть об вас, и остановить вас есть кому! А вот как у других — нет никого! Ни их пожалеть, ни остановить — одни растут! Ну, и бывает с ними… всякие случайности в жизни бывают, мой друг!
— Вот если б я кого-нибудь обидел, или осудил, или дурно об ком-нибудь высказался — ну, тогда точно!
можно бы и самого себя за это осудить! А то чай пить, завтракать, обедать… Христос с тобой! да и ты, как ни прытка, а без пищи
не проживешь!
«По мне» да «
не по мне» — разве
можно так говорить!
— Так как же? — говорил он, — в Воплино отсюда заедешь? с старушкой, бабенькой, проститься хочешь? простись! простись, мой друг! Это ты хорошее дело затеяла, что про бабеньку вспомнила! Никогда
не нужно родных забывать, а особливо таких родных, которые,
можно сказать, душу за нас полагали!
— Постой! я
не об том, хорошо или нехорошо, а об том, что хотя дело и сделано, но ведь его и переделать
можно.
Не только мы грешные, а и Бог свои действия переменяет: сегодня пошлет дождичка, а завтра вёдрышка даст! А! ну-тко! ведь
не бог же знает какое сокровище — театр! Ну-тко! решись-ка!
— Свобода, сударыня, конечно, дело
не худое, но и она
не без опасностей бывает. А ежели при этом иметь в предмете, что вы Порфирию Владимирычу ближайшей родственницей, а следственно, и прямой всех его имений наследницей доводитесь, то
можно бы, мнится, насчет свободы несколько и постеснить себя.
Аннинька
не знала, что и сказать на эти слова. Мало-помалу ей начинало казаться, что разговор этих простодушных людей о «сокровище» совершенно одинакового достоинства с разговорами господ офицеров «расквартированного в здешнем городе полка» об «la chose». Вообще же, она убедилась, что и здесь, как у дяденьки, видят в ней явление совсем особенное, к которому хотя и
можно отнестись снисходительно, но в некотором отдалении, дабы «
не замараться».
И, по обыкновению, суетливая его мысль,
не любившая задерживаться на предмете, представляющем какие-нибудь практические затруднения, сейчас же перекидывалась в сторону, к предмету более легкому, по поводу которого
можно было празднословить бессрочно и беспрепятственно.
Но Иудушка был
не такой человек, которого
можно было пронять.
— Это ежели буквально понимать, а
можно, и
не истребляя ока, так устроить, чтобы оно
не соблазнялось.
— Что ж, и моды! Моды — так моды!
не все вам одним говорить —
можно, чай, и другим слово вымолвить! Право-ну! Ребенка прижили — и что с ним сделали! В деревне, чай, у бабы в избе сгноили! ни призору за ним, ни пищи, ни одежи… лежит, поди, в грязи да соску прокислую сосет!
Не торопясь да Богу помолясь, никем
не видимые, через поля и овраги, через долы и луга, пробираются они на пустошь Уховщину и долго
не верят глазам своим. Стоит перед ними лесище стена стеной, стоит, да только вершинами в вышине гудёт. Деревья все одно к одному, красные — сосняк; которые в два, а которые и в три обхвата; стволы у них прямые, обнаженные, а вершины могучие, пушистые: долго, значит, еще этому лесу стоять
можно!
—
Можно, мой друг,
можно и в одолжение ржицы дать, — наконец говорит он, — да, признаться сказать, и нет у меня продажной ржи: терпеть
не могу Божьим даром торговать!
—
Можно и четвертцу. Только зараньше я тебе говорю: кусается, друг, нынче рожь, куда как кусается! Так вот как мы с тобой сделаем: я тебе шесть четверичков отмерить велю, а ты мне, через восемь месяцев, два четверичка приполнцу отдашь — так оно четвертца в аккурат и будет! Процентов я
не беру, а от избытка ржицей…
Ни в прошлом, ни в настоящем
не оказывалось ни одного нравственного устоя, за который
можно бы удержаться.