Неточные совпадения
— Сказывай,
какое еще дело за тобой есть? — решительным голосом прикрикнула на него Арина Петровна, — говори!
не виляй хвостом… сумб переметная!
— Почему?
как?
не мни! сказывай!
Сверх того, это был его приятель душевный и кум — и вдруг его в солдаты, ради того только, что он, Антон Васильев,
как сумб переметная,
не сумел язык за зубами попридержать!
Муж у нее — человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена); дети частью служат в Петербурге, частью — пошли в отца и, в качестве «постылых»,
не допускаются ни до
каких семейных дел.
Арина Петровна сразу
не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так
как Владимир Михайлыч собственно для того и женился, чтобы иметь всегда под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки
не заставили долго ждать себя.
Что делал и
как вел себя Степан Владимирыч в надворном суде — неизвестно, но через три года его уже там
не было.
Вообще,
как ни циничным может показаться это замечание, но справедливость требует сознаться, что оба эти случая, по поводу которых произошло «выбрасывание кусков»,
не только
не произвели ущерба в финансах Арины Петровны, но косвенным образом даже способствовали округлению головлевского имения, сокращая число пайщиков в нем.
И
как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности и ее сердце
не выдерживало.
Или — что он
не Павел-дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болонб,
как и у Давыдки, что он арапником щелкает и
не учится.
— Ты что,
как мышь на крупу, надулся! —
не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!
— Пошел с моих глаз… тихоня! ты думаешь, что забьешься в угол, так я и
не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-прожекты
как на ладони вижу!
Не знаю,
как брат, а я»… и т. д.
— Ишь ведь
как пишет! ишь
как языком-то вертит! — восклицала она, — недаром Степка-балбес Иудушкой его прозвал! Ни одного-то ведь слова верного нет! всё-то он лжет! и «милый дружок маменька», и про тягости-то мои, и про крест-то мой… ничего он этого
не чувствует!
Горничные ходили на цыпочках; ключница Акулина совалась,
как помешанная: назначено было после обеда варенье варить, и вот пришло время, ягоды вычищены, готовы, а от барыни ни приказу, ни отказу нет; садовник Матвей пришел было с вопросом,
не пора ли персики обирать, но в девичьей так на него цыкнули, что он немедленно отретировался.
— Да еще
какой прокурат! — наконец произносит он, — сказывают,
как из похода-то воротился, сто рублей денег с собой принес.
Не велики деньги сто рублей, а и на них бы сколько-нибудь прожить можно…
Смотрит он исподлобья, угрюмо, но эта угрюмость
не выражает внутреннего недовольства, а есть следствие какого-то смутного беспокойства, что вот-вот еще минута, и он,
как червяк, подохнет с голоду.
— Подарить, отчего
не подарить! А ну,
как она, маменька-то ваша, и бурмистру запретит?
— Тоже скверность. А мне водка даже для здоровья полезна — мокруту разбивает. Мы, брат,
как походом под Севастополь шли — еще до Серпухова
не дошли, а уж по ведру на брата вышло!
—
Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего
не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики —
как только Бог спас!
— Да, брат, у нас мать — умница! Ей бы министром следовало быть, а
не в Головлеве пенки с варенья снимать! Знаешь ли что! Несправедлива она ко мне была, обидела она меня, — а я ее уважаю! Умна,
как черт, вот что главное! Кабы
не она — что бы мы теперь были? Были бы при одном Головлеве — сто одна душа с половиной! А она — посмотри,
какую чертову пропасть она накупила!
— Ну нет — это, брат, аттбнде! — я бы тебя главнокомандующим надо всеми имениями сделал! Да, друг, накормил, обогрел ты служивого — спасибо тебе! Кабы
не ты, понтировал бы я теперь пешедралом до дома предков моих! И вольную бы тебе сейчас в зубы, и все бы перед тобой мои сокровища открыл — пей, ешь и веселись! А ты
как обо мне полагал, дружище?
— И
не знаю, брат,
как сказать. Говорю тебе: все словно
как во сне видел. Может, она даже и была у меня, да я забыл. Всю дорогу, целых два месяца — ничего
не помню! А с тобой, видно, этого
не случалось?
Не в том, впрочем, дело, а
как бы закуски теперь добыть.
Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно
не понимает,
каким образом он очутился vis-а-vis с барином.
— То-то. Мы
как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять
не мывшись был!
— Много
не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешту было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот
как назад идти — чествовать-то уж и перестали!
Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время
не знает,
как поступить относительно своего насыщения.
Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он,
как ни в чем
не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу...
— Вот что, барин! — говорит он, нагоняя его, — давеча,
как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел —
не оброните как-нибудь ненароком!
Степан Владимирыч видимо колеблется и
не знает,
как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы...
— И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю,
не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит… В ломбард! больше некуда,
как в ломбард кладет.
И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том,
какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души в нем
не чаяла.
— Ну, уж там
как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу
не будет.
В результате ничего другого
не оставалось
как жить на «маменькином положении», поправляя его некоторыми произвольными поборами с сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в свою пользу в виде табаку, чаю и сахару.
— Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее —
не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду
не бывало, а для тебя и подавно заводить
не стану. Вот братья ужо приедут:
какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать
не хочу,
как братья решат — так тому и быть!
И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем
не думал о том,
какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку и сколько именно.
«А может, и денег отвалит! — прибавлял он мысленно. — Порфишка-кровопивец — тот
не даст, а Павел… Скажу ему: дай, брат, служивому на вино… даст!
как, чай,
не дать!»
Тем
не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч,
как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу.
— Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда
не была особенно радостна, но
как подумаешь, что столько ударов зараз… право, даже удивляешься,
как это вы силу имеете переносить эти испытания!
— Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все
как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть
не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она —
не мать, а ворог тебе!
Не укуси, сделай милость!
— Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, —
не черные это мысли, а самые, можно сказать… божественные! Хирею я, детушки, ах,
как хирею! Ничего-то во мне прежнего
не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне
не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!
Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого
не было, и маменька бы
не гневалась… а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне,
как женщине,
не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши
не понравилось.
Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью
не спишь — все тебе мерещится,
как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем
не мог!
— Так вот я затем вас и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем!
Как вы скажете, так и будет! Его осэдите — он будет виноват, меня осэдите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду
не дам! — прибавила она совсем неожиданно.
Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но,
как истинный кровопивец, он
не приступил к делу прямо, а начал с околичностей.
— Стой! погоди! коли ты говоришь, что
не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак
не могла разгадать:
какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел.
— Ах, маменька, маменька! и
не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю:
как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы… ах,
какие вы черные мысли во мне предполагаете!
— После, мой друг, после с тобой поговорим. Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя
не найдется! Найдется, голубчик, ах
как найдется! Так, значит, вы оба от сэдбища отказываетесь?
— Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок… ну, самый низкий, черный поступок… и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня… боюсь я, голубушка, за вас!
Как хотите меня судите, а на вашем месте… я бы так
не поступил!
—
Не знаю… Может быть, во мне нет этого великодушия… этого, так сказать, материнского чувства… Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же,
как и с первым?