Неточные совпадения
Не забудьте, что я ничего не ищу, кроме «благих начинаний», а так
как едва ли сыщется в мире человек, в котором не притаилась бы хотя маленькая соринка
этого добра, то понятно,
какой перепутанный калейдоскоп должен представлять круг людей, в котором я обращаюсь.
Все относящееся до обуздания вошло, так сказать, в интимную обстановку моей жизни, примелькалось,
как плоский русский пейзаж, прислушалось,
как сказка старой няньки, и
этого, мне кажется, совершенно достаточно, чтоб объяснить то равнодушие, с которым я отношусь к обуздывательной среде и к вопросам, ее волнующим.
Не начать ли с ревизии самого принципа обуздания, с разоблачения той массы лганья, которая непроницаемым облаком окружает
этот принцип и мешает
как следует рассмотреть его?
Это до такой степени вздор, что даже мы, современные практики и дельцы, отмаливающиеся от общих вопросов,
как от проказы, — даже мы, сами того не понимая, действуем не иначе,
как во имя тех общечеловеческих определений, которые продолжают теплиться в нас, несмотря на компактный слой наносного практического хлама, стремящегося заглушить их!
Это ревнители тихого разврата, рыцари безделицы, показывающие свои патенты лишь таким же рыцарям,
как и они, посетители «отдельных кабинетов», устроиватели всевозможных комбинаций на основании правила: «И волки сыты, и овцы целы», антреметтёры высшей школы, политические и нравственные кукушки, потихоньку кладущие свои яйца в чужие гнезда, при случае — разбойники, при случае — карманные воришки.
Нельзя себе представить положения более запутанного,
как положение добродушного простеца, который изо всех сил сгибает себя под игом обуздания и в то же время чувствует, что жизнь на каждом шагу так и подмывает его выскользнуть из-под
этого ига.
Строго обдуманной теории у него нет; он никогда не пробовал доказать себе необходимость и пользу обуздания; он не знает, откуда оно пришло и
как сложилось; для него
это просто modus vivendi, [образ жизни (лат.)] который он всосал себе вместе с молоком матери.
Но
как ни жалка
эта всесторонняя беззащитность, а для него, простеца, неизвестно зачем живущего, неизвестно к чему стремящегося, даже и она служит чем-то вроде спасительной пристани.
Ведь дело не в том, в
какой форме совершается
это примирение, а в том, что оно, несмотря на форму, совершается до такой степени полно, что сам примиряющийся не замечает никакой фальши в своем положении!
Но не забудьте, что имя простеца — легион и что никакой закон,
как бы он ни был бесповоротен в своей последовательности, не в силах окончательно стереть
этого легиона с лица земли.
Но, к сожалению,
эта похвальная осмотрительность в значительной степени подрывается тем обстоятельством, что общее миросозерцание «крепких» столь же мало отличается цельностью,
как и миросозерцание «простецов».
От
этого происходит, что едва, например, социологическая или позитивная теория успеют найти место для простеца,
как теория теологическая или экономическая уже спешат отнять у него
это место и указывают на другое.
Но
какая же может пойти на ум работа, если
этот ум подавлен призраками, если он вращается в какой-то нескончаемой пустоте, из которой нет другого выхода, кроме отчаяния?
Дорога от М. до Р. идет семьдесят верст проселком. Дорога тряска и мучительна; лошади сморены, еле живы; тарантас сколочен на живую нитку; на половине дороги надо часа три кормить. Но на
этот раз дорога была для меня поучительна. Сколько раз проезжал я по ней, и никогда ничто не поражало меня: дорога
как дорога, и лесом идет, и перелесками, и полями, и болотами. Но вот лет десять,
как я не был на родине, не был с тех пор,
как помещики взяли в руки гитары и запели...
И вам ничего не остается делать,
как согласиться с
этим воплем, потому что вы видите собственными глазами и чуете сердцем,
как всюду, и на земле и под землею, и на воде и под водою — всюду ползет немец.
— Пустое дело. Почесть что задаром купил. Иван Матвеич, помещик тут был, господин Сибиряков прозывался. Крестьян-то он в казну отдал. Остался у него лесок — сам-то он в него не заглядывал, а лесок ничего, хоть на
какую угодно стройку гож! — да болотце десятин с сорок. Ну, он и говорит, Матвей-то Иваныч: «Где мне, говорит, с
этим дерьмом возжаться!» Взял да и продал Крестьян Иванычу за бесценок. Владай!
—
Это ты насчет того, что ли, что лесов-то не будет? Нет, за им без опаски насчет
этого жить можно. Потому, он умный. Наш русский — купец или помещик —
это так.
Этому дай в руки топор, он все безо времени сделает. Или с весны рощу валить станет, или скотину по вырубке пустит, или под покос отдавать зачнет, — ну, и останутся на том месте одни пеньки. А Крестьян Иваныч — тот с умом. У него, смотри,
какой лес на
этом самом месте лет через сорок вырастет!
— А та и крайность, что ничего не поделаешь. Павел-то Павлыч, покудова у него крепостные были, тоже с умом был, а
как отошли, значит, крестьяне в казну — он и узнал себя. Остались у него от надела клочочки — сам оставил: всё получше, с леском, местечки себе выбирал — ну, и не соберет их. Помаялся, помаялся — и бросил. А Сибирян
эти клочочки все к месту пристроит.
А вот кстати, в стороне от дороги, за сосновым бором, значительно, впрочем, поредевшим, блеснули и золоченые главы одной из тихих обителей. Вдали, из-за леса, выдвинулось на простор темное плёсо монастырского озера. Я знал и
этот монастырь, и
это прекрасное, глубокое рыбное озеро!
Какие водились в нем лещи! и
как я объедался ими в годы моей юности! Вяленые, сушеные, копченые, жареные в сметане, вареные и обсыпанные яйцами — во всех видах они были превосходны!
—
Это чтобы обмануть, обвесить, утащить — на все первый сорт. И не то чтоб себе на пользу — всё в кабак! У нас в М. девятнадцать кабаков числится —
какие тут прибытки на ум пойдут! Он тебя утром на базаре обманул, ан к полудню, смотришь, его самого кабатчик до нитки обобрал, а там, по истечении времени, гляди, и у кабатчика либо выручку украли, либо безменом по темю — и дух вон. Так оно колесом и идет. И за дело! потому, дураков учить надо. Только вот что диво: куда деньги деваются, ни у кого их нет!
То же самое должно сказать и о горохах. И прежние мужицкие горохи были плохие, и нынешние мужицкие горохи плохие. Идеал гороха представлял собою крупный и полный помещичий горох, которого нынче нет, потому что помещик уехал на теплые воды. Но идеал
этот жив еще в народной памяти, и вот, под обаянием его, скупщик восклицает: «Нет нынче горохов! слаб стал народ!» Но погодите! имейте терпение! Придет Карл Иваныч и таких горохов представит,
каких и во сне не снилось помещикам!
И не одно
это припомнил, но и то,
как я краснел, выслушивая
эти восклицания. Не потому краснел, чтоб я сознавал себя дураком, или чтоб считал себя вправе поступать иначе, нежели поступал, а потому, что
эти восклицания напоминали мне, что я мог поступать иначе,то есть с выгодою для себя и в ущерб другим, и что самый факт непользования
этою возможностью у нас считается уже глупостью.
— И
как же он его нагрел! — восклицает некто в одной группе, — да
это еще что — нагрел! Греет, братец ты мой, да приговаривает: помни, говорит! в другой раз умнее будешь! Сколько у нас смеху тут было!
Стал
это,
как и путный, деньги считать, а немец ему тем временем живо расписку обработал.
—
Это как от Каретного-то ряда пойдешь?..
— Ну, вот изволите видеть. А Петру Федорычу надо, чтоб и недолго возжаться, и чтоб все было в сохранности. Хорошо-с. И стал он теперича подумывать,
как бы господина Скачкова от приятелев уберечь. Сейчас,
это, составил свой плант, и к Анне Ивановне — он уж и тогда на Анне-то Ивановне женат был. Да вы, чай, изволили Анну-то Ивановну знавать?
— Помилуйте! Скотина! На днях,
это, вообразил себе, что он свинья: не ест никакого корма, кроме
как из корыта, — да и шабаш! Да ежели этаких дураков не учить, так кого же после того и учить!
Наконец я решаюсь, так сказать, замереть, чтобы не слышать
этот разговор; но едва я намереваюсь привести
это решение в исполнение,
как за спиной у меня слышу два старушечьих голоса, разговаривающих между собою.
Все
эти удобства обязаны своим существованием местному трактирщику, человеку предприимчивому и ловкому, которого старожилы здешние еще помнят,
как он мальчиком бегал на босу ногу по улицам, и который вдруг как-то совсем неожиданно из простого полового сделался «хозяином».
Высказавши
эту рацею, он бойко взглянул мне в лицо,
как будто хотел внушить: а что, брат, не ожидал ты, что в
этом захолустье встретишь столь интересного и либерального собеседника?
Что он очень хорошо знает,
какую механику следует подвести, чтоб вы в одну минуту перестали существовать, — в
этом, конечно, сомневаться нельзя; но, к счастью, он еще лучше знает, что от прекращения чьего-либо бытия не только для него, но и вообще ни для кого ни малейшей пользы последовать не должно.
Сообразив все
это, он выпивает рюмку за рюмкой, и не только предает забвению вопрос о небытии, но вас же уму-разуму учит,
как вам
это бытие продолжить, упрочить и вообще привести в цветущее состояние.
Как хотите, а
это своего рода habeas corpus. [закон о неприкосновенности личности (лат.)]
Рассудите сами,
какой олимпиец не отступит перед
этою беззаветною наивностью? «Посмотри на бога!» — шутка сказать! А ну,
как посмотришь, да тут же сквозь землю провалишься!
Как не смутиться перед
этим напоминанием,
как не воскликнуть: «Бог с вами! живите, множитесь и наполняйте землю!»
Так именно и поступили молодые преемники Держиморды. Некоторое время они упорствовали, но, повсюду встречаясь с невозмутимым «посмотри на бога!», — поняли, что им ничего другого не остается,
как отступить. Впрочем, они отступили в порядке. Отступили не ради двугривенного, но гордые сознанием, что независимо от двугривенного нашли в себе силу простить обывателей. И чтобы маскировать неудачу предпринятого ими похода, сами поспешили сделать из
этого похода юмористическую эпопею.
И таким образом проходят годы, десятки лет, а настоящих, серьезных соглядатаев не нарождается,
как не нарождается и серьезных бюрократов. Я не говорю, хорошо
это или дурно, созрели мы или не созрели, но знаю многих, которые и в
этом готовы видеть своего рода habeas corpus.
— Однако,
какая пропасть гнезд! А мы-то, простаки, ездим, ходим, едим, пьем, посягаем — и даже не подозреваем, что все
эти отправления совершаются нами в самом, так сказать, круговороте неблагонамеренностей!
Надобно непременно оставить
эту привычку и стараться говорить
как можно проще, особливо в трактирах и в домах терпимости.
— Все
это возможно, а все-таки «странно некако». Помните, у Островского две свахи есть: сваха по дворянству и сваха по купечеству. Вообразите себе, что сваха по дворянству вдруг начинает действовать,
как сваха по купечеству, — ведь зазорно? Так-то и тут. Мы привыкли представлять себе землевладельца или отдыхающим, или пьющим на лугу чай, или ловящим в пруде карасей, или проводящим время в кругу любезных гостей — и вдруг: первая соха! Неприлично-с! Не принято-с! Возмутительно-с!
Какие у
этих ревнителей нравственного порядка усадьбы, чем они в
этих усадьбах кормятся, в
каких рубищах ходят! —
это даже представить себе трудно.
Да,
это был он, свидетель дней моей юности, отставной капитан Никифор Петрович Терпибедов. Но
как он постарел, полинял и износился!
как мало он походил на того деятельного куроцапа,
каким я его знал в дни моего счастливого, резвого детства! Боже!
как все
это было давно, давно!
На
этом длинном туловище посажена непропорционально маленькая головка, почти лишенная подбородка, с крошечным остатком волос на висках и затылке, с заостренным носом,
как у кобчика, с воспаленными глазами навыкате и с совершенно покатым лбом.
Как видите,
это было еще до появления становых приставов на арене внутреннеполитической деятельности (сосчитайте, сколько мне лет-то!).
—
Какие нонче курчата! — неизменно же ответствовал на
это приветствие капитан, — нынешние, сударь, курчата некормленые, а ежели и есть которые покормнее, так на тех уж давно капитан-исправник петлю закинул.
Я даже помню,
как он судился по делу о сокрытии убийства,
как его дразнили за
это фофаном и
как он оправдывался, говоря, что «одну минуточку только не опоздай он к секретарю губернского правления — и ничего бы
этого не было».
— Извольте же продолжать, Никифор Петрович! — солидно протянул отец Арсений. — Вы сказали «за кляузы»… извольте же объяснить,
какого рода и по
какому случаю
эта называемая вами кляуза начало свое получила?
—
Как же-с,
как же-с! И посейчас есть-с. Только прежде я ее Монрепо прозывал, а нынче Монсуфрансом зову. Нельзя, сударь. Потому во всех комнатах течь! В прошлую весну все дожди на своих боках принял, а вот он, иерей-то, называет
это благорастворением воздухов!
— Да-с, претерпел-таки. Уж давно думаю я
это самое Монрепо побоку — да никому, вишь, не требуется. Пантелею Егорову предлагал: «Купи, говорю! тебе, говорю, все одно, чью кровь ни сосать!» Так нет, и ему не нужно! «В твоем, говорит, Монрепо не людям, а лягушкам жить!» Вот, сударь,
как нынче бывшие холопы-то с господами со своими поговаривают!
— Так-то вот мы и живем, — продолжал он. —
Это бывшие слуги-то! Главная причина: никак забыть не можем. Кабы-ежели бог нам забвение послал, все бы, кажется, лучше было. Сломал бы хоромы-то, выстроил бы избу рублей в двести, надел бы зипун, трубку бы тютюном набил… царствуй! Так нет, все хочется,
как получше. И зальце чтоб было, кабинетец там, что ли, «мадам! перметте бонжур!», «человек! рюмку водки и закусить!» Вот что конфузит-то нас! А то
как бы не жить! Житье — первый сорт!
Он вдруг оборвал, словно чуя, что незрящий взор отца Арсения покоится на нем. И действительно, взор
этот как бы говорил: «Продолжай! добалтывайся! твои будут речи, мои — перо и бумага». Поэтому очень кстати появился в
эту минуту чайный прибор.