Неточные совпадения
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя:
это было его нормальным состоянием.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно,
как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все
это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о
каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и
это последнее письмо подействовало так же сильно,
как всякий неприятный сюрприз.
Он,
как только проснулся, тотчас же вознамерился встать, умыться и, напившись чаю, подумать хорошенько, кое-что сообразить, записать и вообще заняться
этим делом
как следует.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка,
как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги,
как гусыни… Где им сору взять? У них нет
этого вот,
как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Ну, хорошо,
как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь сделать, — добавил он, — мне и об
этой дряни надо самому хлопотать.
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что
это вы оставили князя?
Какой веселый дом! На
какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— У Муссинских? Помилуйте, да там полгорода бывает.
Как что делать?
Это такой дом, где обо всем говорят…
— Видели
это? — спросил он, показывая руку,
как вылитую в перчатке.
— А новые lacets! [шнурки (фр.).] Видите,
как отлично стягивает: не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек — и готово.
Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
— Нет, нет!
Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает
какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас
это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем
это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. —
Это значит забыть, что в
этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А
как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает!
Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть
этим других, но он нигде не бывал:
как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Весь
этот Алексеев, Васильев, Андреев, или
как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск.
—
Как бы
это устроить, чтоб… не съезжать? — в раздумье, про себя рассуждал Обломов.
— Да… оно в самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но
какой же деликатности ждать от мужика?
Этот народ ничего не понимает.
Между тем сам
как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в
этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Другие гости заходили нечасто, на минуту,
как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный
этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему,
как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все
это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Здравствуй, земляк, — отрывисто сказал Тарантьев, протягивая мохнатую руку к Обломову. — Что ты
это лежишь по сю пору,
как колода?
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время,
как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что
это ваш родственник
какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— Ну, вот
этот, что еще служит тут,
как его?.. Афанасьев зовут.
Как же не родственник? — родственник.
— Ну, все равно, похож на вас. Только он свинья; вы ему скажите
это,
как увидите.
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К
каким знакомым ходишь? На кой черт тебе
этот центр, позволь спросить!
— Да
как же
это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону…
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь
этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то
какое тебе будет: все равно
как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж
это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь,
как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне
этим кровное одолжение и обяжете
как христианин,
как приятель и
как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты
как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
—
Как же можно! — сказал Обломов, хмурясь при
этом новом требовании. — Мой фрак тебе не впору…
— Позови его, Илья Ильич. Что
это он у тебя
какой? — жаловался Тарантьев.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело,
как уж опять с яростью хватаются за другое,
как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца
этому никогда нет!
О начальнике он слыхал у себя дома, что
это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об
этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем,
как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Это происходило,
как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчиненного, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
Все другие с любопытством ждали,
как начальник позовет Обломова,
как холодно и покойно спросит, «он ли
это отослал бумагу в Архангельск», и все недоумевали,
каким голосом ответит ему Илья Ильич.
В
этом свидетельстве сказано было: «Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, с приложением своей печати, что коллежский секретарь Илья Обломов одержим отолщением сердца с расширением левого желудочка оного (Hypertrophia cordis cum dilatatione ejus ventriculi sinistri), а равно хроническою болью в печени (hepatis), угрожающею опасным развитием здоровью и жизни больного, каковые припадки происходят,
как надо полагать, от ежедневного хождения в должность.
Как ни интересно было место, на котором он останавливался, но если на
этом месте заставал его час обеда или сна, он клал книгу переплетом вверх и шел обедать или гасил свечу и ложился спать.
Это была
как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний.
Слуга старого времени удерживал, бывало, барина от расточительности и невоздержания, а Захар сам любил выпить с приятелями на барский счет; прежний слуга был целомудрен,
как евнух, а
этот все бегал к куме подозрительного свойства.
Старинный Калеб умрет скорее,
как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а
этот так и выглядывает,
как бы съесть и выпить и то, чего не поручают; тот заботился только о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а
этот тоскует, когда барин съедает дотла все, что ни положит на тарелку.
— Ах, — скажет он иногда при
этом Обломову с удивлением. — Посмотрите-ка, сударь,
какая диковина: взял только в руки вот
эту штучку, а она и развалилась!
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что
это он сам разбил; а иногда оправдывается,
как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая
этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на
это,
как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Захар умер бы вместо барина, считая
это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так же,
как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не ее господин.
Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него, не шутя, за всякую мелочь, и даже,
как сказано, злословил его у ворот; но все-таки
этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
Захар любил Обломовку,
как кошка свой чердак, лошадь — стойло, собака — конуру, в которой родилась и выросла. В сфере
этой привязанности у него выработывались уже свои особенные, личные впечатления.
Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так же,
как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но все-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры
этого идола над своей.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так,
как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив
это до другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
Какое безобразие
этот столичный шум!
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что
это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет!
Как я стану писать?