Неточные совпадения
Положение мое,
как русского фрондёра, имеет
ту выгоду, что оно оставляет мне много досужего времени.
Не забудьте, что я ничего не ищу, кроме «благих начинаний», а так
как едва ли сыщется в мире человек, в котором не притаилась бы хотя маленькая соринка этого добра,
то понятно,
какой перепутанный калейдоскоп должен представлять круг людей, в котором я обращаюсь.
Она держит человека между двух стульев и отнимает у него всякую возможность действовать в
каком бы
то ни было смысле.
А так
как, в ожидании, надобно же мне как-нибудь провести время,
то я располагаюсь у себя в кабинете и выслушиваю,
как один приятель говорит: надо обуздать мужика, а другой: надо обуздать науку.
Во-вторых,
как это ни парадоксально на первый взгляд, но я могу сказать утвердительно, что все эти люди, в кругу которых я обращаюсь и которые взаимно видят друг в друге «политических врагов», — в сущности, совсем не враги, а просто бестолковые люди, которые не могут или не хотят понять, что они болтают совершенно одно и
то же.
Как ни стараются они провести между собою разграничительную черту,
как ни уверяют друг друга, что такие-то мнения может иметь лишь несомненный жулик, а такие-то — бесспорнейший идиот, мне все-таки сдается, что мотив у них один и
тот же, что вся разница в
том, что один делает руладу вверх, другой же обращает ее вниз, и что нет даже повода задумываться над
тем, кого целесообразнее обуздать: мужика или науку.
Все относящееся до обуздания вошло, так сказать, в интимную обстановку моей жизни, примелькалось,
как плоский русский пейзаж, прислушалось,
как сказка старой няньки, и этого, мне кажется, совершенно достаточно, чтоб объяснить
то равнодушие, с которым я отношусь к обуздывательной среде и к вопросам, ее волнующим.
Уж не начать ли с
того, на что большинство современных «дельцов» смотрят именно
как на ненужное и непрактичное?
Не начать ли с ревизии самого принципа обуздания, с разоблачения
той массы лганья, которая непроницаемым облаком окружает этот принцип и мешает
как следует рассмотреть его?
Это до такой степени вздор, что даже мы, современные практики и дельцы, отмаливающиеся от общих вопросов,
как от проказы, — даже мы, сами
того не понимая, действуем не иначе,
как во имя
тех общечеловеческих определений, которые продолжают теплиться в нас, несмотря на компактный слой наносного практического хлама, стремящегося заглушить их!
Как бы
то ни было, но принцип обуздания продолжает стоять незыблемый, неисследованный. Он написан во всех азбуках, на всех фронтисписах, на всех лбах. Он до
того незыблем, что даже говорить о нем не всегда удобно. Не потому ли, спрашивается, он так живуч, не потому ли о нем неудобно говорить, что около него ютятся и кормятся целые армии лгунов?
Нельзя себе представить положения более запутанного,
как положение добродушного простеца, который изо всех сил сгибает себя под игом обуздания и в
то же время чувствует, что жизнь на каждом шагу так и подмывает его выскользнуть из-под этого ига.
Если человек беззащитен, если у него нет средств бороться ни за, ни против немощной плоти,
то ему остается только безусловно отдаться на волю гнетущей необходимости, в
какой бы форме она ни представлялась.
Ведь дело не в
том, в
какой форме совершается это примирение, а в
том, что оно, несмотря на форму, совершается до такой степени полно, что сам примиряющийся не замечает никакой фальши в своем положении!
Как истинно развитой человек, он гуляет и тут, и там, никогда не налагая на себя никаких уз, но в
то же время отнюдь не воспрещая, чтобы другие считали для себя наложение уз полезным.
Он мечется
как в предсмертной агонии; он предпринимает тысячу действий, одно нелепее и бессильнее другого, и попеременно клянется
то отомстить своим обидчикам,
то самому себе разбить голову…
Напротив
того, все книжки свидетельствуют единогласно, что простец имеет столь же неотъемлемое право на существование,
как и «крепкий», исключая, разумеется,
тех случаев, когда закон борьбы, независимо от указаний филантропии, безжалостно посекает первого и щадит второго.
Но, к сожалению, эта похвальная осмотрительность в значительной степени подрывается
тем обстоятельством, что общее миросозерцание «крепких» столь же мало отличается цельностью,
как и миросозерцание «простецов».
Говоря по совести, оно не только лишено
какой бы
то ни было согласованности, но все сплошь
как бы склеено из кусочков и изолированных теорий, из которых каждая питает саму себя, организуя таким образом
как бы непрекращающееся вавилонское столпотворение.
А между
тем никто так не нуждается в свободе от призраков,
как простец, и ничье освобождение не может так благотворно отозваться на целом обществе,
как освобождение простеца.
Подумайте, сколько тут теряется нравственных сил? а если нравственные силы нипочем на современном базаре житейской суеты,
то переложите их на гроши и сообразите,
как велик окажется недочет последних, вследствие одного
того только, что простец, пораженный унынием, не видит ясной цели ни для труда, ни даже для самого существования?
Дорога от М. до Р. идет семьдесят верст проселком. Дорога тряска и мучительна; лошади сморены, еле живы; тарантас сколочен на живую нитку; на половине дороги надо часа три кормить. Но на этот раз дорога была для меня поучительна. Сколько раз проезжал я по ней, и никогда ничто не поражало меня: дорога
как дорога, и лесом идет, и перелесками, и полями, и болотами. Но вот лет десять,
как я не был на родине, не был с
тех пор,
как помещики взяли в руки гитары и запели...
С
тех пор и народ «стал слаб» и все мы оказались «просты… ах,
как мы просты!», и «немец нас одолел!» Да, немец.
— Это ты насчет
того, что ли, что лесов-то не будет? Нет, за им без опаски насчет этого жить можно. Потому, он умный. Наш русский — купец или помещик — это так. Этому дай в руки топор, он все безо времени сделает. Или с весны рощу валить станет, или скотину по вырубке пустит, или под покос отдавать зачнет, — ну, и останутся на
том месте одни пеньки. А Крестьян Иваныч —
тот с умом. У него, смотри,
какой лес на этом самом месте лет через сорок вырастет!
— А
та и крайность, что ничего не поделаешь. Павел-то Павлыч, покудова у него крепостные были, тоже с умом был, а
как отошли, значит, крестьяне в казну — он и узнал себя. Остались у него от надела клочочки — сам оставил: всё получше, с леском, местечки себе выбирал — ну, и не соберет их. Помаялся, помаялся — и бросил. А Сибирян эти клочочки все к месту пристроит.
— Это чтобы обмануть, обвесить, утащить — на все первый сорт. И не
то чтоб себе на пользу — всё в кабак! У нас в М. девятнадцать кабаков числится —
какие тут прибытки на ум пойдут! Он тебя утром на базаре обманул, ан к полудню, смотришь, его самого кабатчик до нитки обобрал, а там, по истечении времени, гляди, и у кабатчика либо выручку украли, либо безменом по темю — и дух вон. Так оно колесом и идет. И за дело! потому, дураков учить надо. Только вот что диво: куда деньги деваются, ни у кого их нет!
То же самое должно сказать и о горохах. И прежние мужицкие горохи были плохие, и нынешние мужицкие горохи плохие. Идеал гороха представлял собою крупный и полный помещичий горох, которого нынче нет, потому что помещик уехал на теплые воды. Но идеал этот жив еще в народной памяти, и вот, под обаянием его, скупщик восклицает: «Нет нынче горохов! слаб стал народ!» Но погодите! имейте терпение! Придет Карл Иваныч и таких горохов представит,
каких и во сне не снилось помещикам!
И не одно это припомнил, но и
то,
как я краснел, выслушивая эти восклицания. Не потому краснел, чтоб я сознавал себя дураком, или чтоб считал себя вправе поступать иначе, нежели поступал, а потому, что эти восклицания напоминали мне, что я мог поступать иначе,
то есть с выгодою для себя и в ущерб другим, и что самый факт непользования этою возможностью у нас считается уже глупостью.
Стыдно сказать, но делается как-то обидно и больно, когда разом целый кагал смотрит на вас,
как на дурака. Не самое название смущает, а
то указывание пальцами, которое вас преследует на каждом шагу. Вы имели, например, случай обыграть в карты и не обыграли...
Стал это,
как и путный, деньги считать, а немец ему
тем временем живо расписку обработал.
— Нет, ты бы на немца-то посмотрел,
какая у него в
ту пору рожа была! И испугался-то, и не верит-то, и за карман-то хватается — смехота, да и только!
Что я-то исполнить должен,
то есть работу-то мою, всю расписал,
как должно, а об себе вот что сказал: «А я, говорит, Василий Порфиров, обязуюсь заплатить за таковую работу тысячу рублей, буде мне
то заблагорассудится!»
По-видимому, знакомство началось не далее
как вчера вечером, но в речах обоих собеседников уже царствовала
та интимность, которою вообще отличаются излияния людей, вполне чистых сердцем и не имеющих на душе ничего заветного.
Поселился он в
ту пору у Балясиных,
как в своем доме, и встал, и лег там.
— Помилуйте! прекраснейшие люди! С
тех самых пор,
как умер Скачков… словно рукой сняло! Пить совсем даже перестал, в подряды вступил, откупа держал… Дальше — больше. Теперь церковь строит… в Елохове-то, изволите знать? — он-с! А благодеяниев сколько! И
как, сударь, благодеяния-то делает! Одна рука дает, другая не ведает!
Изволите видеть: задумал он в
ту пору невинно падшим себя объявить — ну, она,
как христианка и женщина умная, разумеется, на всякий случай меры приняла…
— Помилуйте! Скотина! На днях, это, вообразил себе, что он свинья: не ест никакого корма, кроме
как из корыта, — да и шабаш! Да ежели этаких дураков не учить, так кого же после
того и учить!
— Наш хозяин гениальный! — говорит один из них, — не
то что просто умный, а поднимай выше! Знаешь ли ты,
какую он на днях штуку с братом с родным сыграл?
Никогда, никогда, даже в Париже, мое сердце не билось с такой силой,
как в
тот момент, когда святая Москва впервые открылась моим глазам.
— Предоставляю вам,
как читателю, выводить
те заключения,
какие вы сочтете нужным…
— Или, говоря другими словами, вы находите меня, для первой и случайной встречи, слишком нескромным… Умолкаю-с. Но так
как, во всяком случае, для вас должно быть совершенно индифферентно, одному ли коротать время в трактирном заведении, в ожидании лошадей, или в компании,
то надеюсь, что вы не откажетесь напиться со мною чаю. У меня есть здесь дельце одно, и ручаюсь, что вы проведете время не без пользы.
Двугривенный прояснил его мысли и вызвал в нем
те лучшие инстинкты, которые склоняют человека понимать, что бытие лучше небытия, а препровождение времени за закуской лучше, нежели препровождение времени в писании бесплодных протоколов, на которые еще бог весть
каким оком взглянет Сквозник-Дмухановский (за полтинник ведь и он во всякое время готов сделаться другом дома).
Словом сказать, настоящих, «отпетых» бюрократов, которые не прощают, очень мало, да и
те вынуждены вести уединенную жизнь. Даже таких немного, которые прощают без подмигиваний. Большая же часть прощает с пением и танцами, прощает и во все колокола звонит: вот, дескать,
какой мы маскарад устроиваем!
— Да-с, но вы забываете, что у нас нынче смутное время стоит. Суды оправдывают лиц, нагрубивших квартальным надзирателям, земства разговаривают об учительских семинариях, об артелях, о сыроварении. Да и представителей нравственного порядка до пропасти развелось: что ни шаг,
то доброхотный ревнитель. И всякий считает долгом предупредить, предостеречь, предуведомить, указать на предстоящую опасность…
Как тут не встревожиться?
Вот
как забаллотируют их, они и начинают полегоньку перебирать
то того,
то другого из
той партии, которая восторжествовала на выборах.
Да еще
какой ехидный — что ни неделя,
то извещение!
Да, это был он, свидетель дней моей юности, отставной капитан Никифор Петрович Терпибедов. Но
как он постарел, полинял и износился!
как мало он походил на
того деятельного куроцапа,
каким я его знал в дни моего счастливого, резвого детства! Боже!
как все это было давно, давно!
—
Какие нонче курчата! — неизменно же ответствовал на это приветствие капитан, — нынешние, сударь, курчата некормленые, а ежели и есть которые покормнее, так на
тех уж давно капитан-исправник петлю закинул.
— В Москве, сударь! в яме за долги года с два высидел, а теперь у нотариуса в писцах, в самых, знаете, маленьких… десять рублей в месяц жалованья получает. Да и
какое уж его писанье! и перо-то он не в чернильницу, а больше в рот себе сует. Из-за
того только и держат, что предводителем был, так купцы на него смотреть ходят. Ну, иной смотрит-смотрит, а между прочим — и актец совершит.
— Имение его Пантелей Егоров, здешний хозяин, с аукциона купил. Так, за ничто подлецу досталось. Дом снес, парк вырубил, леса свел, скот выпродал… После музыкантов
какой инструмент остался — и
тот в здешний полк спустил. Не узнаете вы Грешищева! Пантелей Егоров по нем словно француз прошел! Помните,
какие караси в прудах были — и
тех всех до одного выловил да здесь в трактире мужикам на порции скормил! Сколько деньжищ выручил — страсть!