Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето,
отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках
и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате,
и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках, чернилами на пальцах
и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим
и носи добродетель в сердце»; вечный шарк
и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда
ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост;
и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую
и уже давнишнюю, может быть, тайну ее, может быть, еще с самого отрочества, еще в семье, подле несчастного
отца и сумасшедшей от горя мачехи, среди голодных
детей, безобразных криков
и попреков.
Пусть видят все, весь Петербург, как милостыни просят
дети благородного
отца, который всю жизнь служил верою
и правдой
и, можно сказать, умер на службе.
— Вот еще что выдумал! — говорила мать, обнимавшая между тем младшего. —
И придет же в голову этакое, чтобы
дитя родное било
отца. Да будто
и до того теперь:
дитя молодое, проехало столько пути, утомилось (это
дитя было двадцати с лишком лет
и ровно в сажень ростом), ему бы теперь нужно опочить
и поесть чего-нибудь, а он заставляет его биться!