Неточные совпадения
Она никогда
не оставалась покупками Петра Михайлыча довольною и была
в этом совершенно права: приятели купцы
то обвешивали его,
то продавали ему гнилое за свежее, тогда как
в самой Палагее Евграфовне расчетливое хозяйство и чистоплотность были какими-то ненасытными страстями.
Приехав неизвестно как и зачем
в уездный городишко, сначала чуть было
не умерла с голоду, потом попала
в больницу, куда придя Петр Михайлыч и увидев больную незнакомую даму, по обыкновению разговорился с ней; и так как
в этот год овдовел,
то взял ее к себе ходить за маленькой Настенькой.
Со школьниками он еще кое-как справлялся и,
в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и давая ему каждый раз приказание наказывать
не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался так, что
тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался.
— Известно что: двои сутки пил! Что хошь,
то и делайте. Нет моей силушки: ни ложки, ни плошки
в доме
не стало: все перебил; сама еле жива ушла; третью ночь с детками
в бане ночую.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что
в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б
не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки.
Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
В то мое время почти
в каждом городке,
в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде
того, что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума — о ужас! —
в Ананьина, женатого человека, так что мать принуждена была возить ее
в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику, что даже на бале
не в состоянии была этого скрыть и целый вечер
не спускала с него глаз.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами о чувствах и до
того увлекались, что даже
не замечали, как мазурка кончалась и что все давно уж сидели за ужином.
Автор однажды высказал
в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, — все рассмеялись и сказали
в один голос: «Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти
не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни
томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и знаете ли почему? — потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
Героиня моя была
не такова: очень умненькая, добрая, отчасти сентиментальная и чувствительная, она
в то же время сидела сгорбившись,
не умела танцевать вальс
в два темпа,
не играла совершенно на фортепьяно и по-французски произносила — же-не-ве-па, же-не-пе-па.
Скупость ее, говорят, простиралась до
того, что
не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала
в пище, и к столу у них, когда никого
не было, готовилось
в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего
не жалела.
В маленьком городишке все пало ниц перед ее величием,
тем более что генеральша оказалась
в обращении очень горда, и хотя познакомилась со всеми городскими чиновниками, но ни с кем почти
не сошлась и открыто говорила, что она только и отдыхает душой, когда видится с князем Иваном и его милым семейством (князь Иван был подгородный богатый помещик и дальний ее родственник).
Настеньку никто
не ангажировал; и это еще ничего — ей угрожала большая неприятность:
в числе гостей был некто столоначальник Медиокритский, пользовавшийся особенным расположением исправницы, которая отрекомендовала его генеральше писать бумаги и хлопотать по ее процессу, и потому хозяйка скрепив сердце пускала его на свои вечера, и он обыкновенно занимался только
тем, что натягивал замшевые перчатки и обдергивал жилет.
Вдруг, например, захотела ездить верхом, непременно заставила купить себе седло и, несмотря на
то, что лошадь была
не приезжена и сама она никогда
не ездила, поехала, или, лучше сказать, поскакала
в галоп, так что Петр Михайлыч чуть
не умер от страха.
— Я живу здесь по моим делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под руками. Здесь,
в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с которыми я и видаюсь, — проговорила генеральша и вдруг остановилась, как бы
в испуге, что
не много ли лишних слов произнесла и
не утратила ли
тем своего достоинства.
Все тут дело заключалось
в том, что им действительно ужасно нравились
в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет
в Москве; но, кроме
того, живя
в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью
в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины
не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто
не присватался.
Генеральша при всех своих личных объяснениях с людьми говорила всегда тихо и ласково; но когда произносила фразу: решительные меры,
то редко
не приводила их
в исполнение.
— Ха, ха, ха! — засмеялся Петр Михайлыч добродушнейшим смехом. — Этакой смешной ветеран! Он что-нибудь
не понял. Что делать?.. Сим-то вот занят больше службой; да и бедность к
тому:
в нашем городке,
не как
в других местах, городничий
не зажиреет: почти сидит на одном жалованье, да откупщик разве поможет какой-нибудь сотней — другой.
— Вы несколько пристрастны к нашим журналам, — сказал он, — они и сами, я думаю,
не предполагают
в себе
тех достоинств, которые вы
в них открыли.
— Лермонтов тоже умер, — отвечал Калинович, — но если б был и жив, я
не знаю, что бы было.
В том, что он написал, видно только, что он, безусловно, подражал Пушкину, проводил байронизм несколько на военный лад и, наконец, целиком заимствовал у Шиллера
в одухотворениях стихий.
— Да, — продолжал Калинович, подумав, — он был очень умный человек и с неподдельно страстной натурой, но только
в известной колее.
В том, что он писал, он был очень силен, зато уж дальше этого ничего
не видел.
В продолжение года капитан
не уходил после обеда домой
в свое пернатое царство
не более четырех или пяти раз, но и
то по каким-нибудь весьма экстренным случаям. Видимо, что новый гость значительно его заинтересовал. Это, впрочем, заметно даже было из
того, что ко всем словам Калиновича он чрезвычайно внимательно прислушивался.
—
Не хотите ли
в сад погулять? — сказала она, воспользовавшись
тем, что Калинович часто брался за голову.
«Вон лес-то растет, а моркови негде сеять», — брюзжала она, хотя очень хорошо знала, что морковь было бы где сеять, если б она
не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада
в том виде,
в каком он был, возражая экономке...
Кроме
того, по всему этому склону росли
в наклоненном положении огромные кедры,
в тени которых стояла
не то часовня,
не то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще, говоря, что прежний владелец — большой между прочим шутник и забавник — нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил
в хижину, имела свойство вставать и кланяться, чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя
тем хозяину неимоверное удовольствие.
Капитан играл внимательно и
в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: «
Не чисто, ваше благородие… подсиживаете!» Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она
то пропускала игры,
то объявляла ни с чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и
не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее.
Вдовствуя неизвестное число лет после своего мужа — приказного, она пропитывала себя отдачею своего небольшого домишка внаем и с Палагеей Евграфовной находилась
в теснейшей дружбе,
то есть прибегала к ней раза три
в неделю попить и поесть, отплачивая ей за
то принесением всевозможных городских новостей; а если таковых
не случалось, так и от себя выдумывала.
Мужья их, когда
не в отлучке, делают
то же и спят или
в холодниках, или
в сарае.
Герой мой был слишком еще молод и слишком благовоспитан, чтобы сразу втянуться
в подобного рода развлечение; да, кажется, и по характеру своему был совершенно
не склонен к
тому.
Те думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда
в следующий четверг снова некоторые мальчики
не явились, Калинович на другой же день всех их выключил — и ни просьбы, ни поклоны отцов
не заставили его изменить своего решения.
Лебедев, толкуя таблицу извлечения корней,
не то чтоб спутался, а позамялся немного и тотчас же после класса позван был
в смотрительскую, где ему с холодною вежливостью замечено, что учитель с преподаваемою им наукою должен быть совершенно знаком и что при недостатке сведений лучше избрать какую-нибудь другого рода службу.
Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда
в пояс, когда
тот приходил
в класс, и, наконец, будто бы даже, как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания
не достигали желаемой цели: Калинович оставался с ним сух и неприветлив.
Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но
в это время ему самому жена вцепилась
в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный,
не скрыла и
того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова.
— Ах, боже мой! Боже мой! — говорил Петр Михайлыч. — Какой вы молодой народ вспыльчивый!
Не разобрав дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо,
в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что
тот уж никогда
не сделает
в другой раз подобного проступка.
Но Настенька
не пошла и самому капитану сказала, чтоб он оставил ее
в покое.
Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел.
Вообще Флегонт Михайлыч
в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно
не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с
тем в гостиной — и он был тут же; переходили молодые люди
в залу — и он, ни слова
не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более
того ничего
не выражал и
не высказывал.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены
в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце — и произошло это вследствие
того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович
не только
не угощал ее, но даже
не сажал и очень холодно спрашивал: «Что вам угодно?»
— Если так,
то, конечно…
в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление
в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй!
Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! — проговорил он и повел Калиновича
в контору.
Видимо, что это был для моего героя один из
тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру
в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам
того не знает.
Известный уже нам Калашников, сидевший
в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто, говорит,
не хочет, так сказывайся, я
тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились.
Калинович прежде никогда ничего
не говорил о себе, кроме
того, что он отца и матери лишился еще
в детстве.
— И между
тем, — продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, — я жил посреди роскоши,
в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства… которым на сто рублей
в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками,
не смея дотронуться ни до одной из них.
— Интереснее всего было, — продолжал Калинович, помолчав, — когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего
не делали, ничего
не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и
в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием… Словом, постоянное нравственное унижение!
Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с
того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и
того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и
то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда,
в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две — три булки
в день.
—
То, что я
не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, — написал повесть и послал ее
в Петербург,
в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме.
Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? — проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука
в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ,
в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты.
— Так неужели еще мало вас любят?
Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб
не думали о вас; когда все радости, все счастье
в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей
в мире, чтоб нравиться вам, — а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!
—
Не знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы
в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между
тем ему плывет счастье
в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
Между
тем на соборной колокольне сторож,
в доказательство
того, что
не опит, пробил два часа.
— Вся ваша воля, сударыня; мы никогда вам ни
в чем
не противны. Полноте-ка, извольте лучше лечь
в постельку, я вам ножки поглажу, — сказала изворотливая горничная и, уложив старуху, до
тех пор гладила ноги, что
та заснула, а она опять куда-то отправилась.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего,
то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли
не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была
в ней.