— Ну да, — положим, что вы уж женаты, — перебил князь, — и тогда где вы будете жить? — продолжал он, конечно, здесь, по вашим средствам… но в таком случае, поздравляю вас, теперь вы только еще, что называется, соскочили с университетской сковородки: у вас прекрасное направление, много мыслей, много сведений, но, много через два — три года, вы все это растеряете,
обленитесь, опошлеете в этой глуши, мой милый юноша — поверьте мне, и потом вздумалось бы вам съездить, например, в Петербург, в Москву, чтоб освежить себя — и того вам сделать будет не на что: все деньжонки уйдут на родины, крестины, на мамок, на нянек, на то, чтоб ваша жена явилась не хуже другой одетою, чтоб квартирка была хоть сколько-нибудь прилично убрана.
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница болит, я
обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
— Работники-то ноне подшиблись, — заметил Иван Григорьич. — Лежебоки стали. Им бы все как-нибудь деньги за даровщину получить, только у них и на уме… Вот хоть у меня по валеному делу — бьюсь с ними, куманек, бьюся — в ус себе не дуют. Вольный стал народ, самый вольный!
Обленился, прежнего раденья совсем не видать.
Писарь давно
обленился, отстал от всякой работы и теперь казнился, поглядывая на молодого зятя, как тот поворачивал всякое дело. Заразившись его энергией, писарь начал заводить строгие порядки у себя в доме, а потом в волости. Эта домашняя революция закончилась ссорой с женой, а в волости взбунтовался сторож Вахрушка.