— Ништо бы ему! Кормилец, справедливо баешь, — отозвался подошедший и ставший около нас, с сложенными руками, рыжий мужик, — эдакой озорник на эту животинку, что и боже упаси!
— Ну, кормилец, коли известен, так баять нечего: сбегать сбегала. Помилуй, не засади ты ее куда-нибудь у меня, не загуби ты досталь моей головушки, — отвечает она, а сама мне в ноги.
— Не спрашивай, — говорит, — мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться.
— Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как голосит.
— Что ж молчишь? — вмешалась мать. — Сама, — говорит, — пожелала господину исправнику заявить, а теперь не баешь. Бай ему все. Егор, сударь, Парменыч, управитель наш, загубил ее девичий век. Рассказывай, воровка, как дело-то было; что притихла?
— Ничего, — говорит, — мамонька, не стану я говорить: как, — говорит, — мне про мою стыдобушку самой баять? Ничего я не скажу, — а сама, знаете, опять навзрыд зарыдала.
— Увез он ее, кормилец, одно дело то, что я от заделья ее отвела, пошугала тоже маненько: видит, на моих глазах ему делать нечего больше было; а другое: не знаю, може, ее слова справедливы, а може, и нет, она мне баяла, что до самого сбега ее промеж их была одна сухая любовь…