Великатов. Покорно благодарю; не могу, увольте от чаю, Домна Пантелевна! Как-то в душу ничего нейдет, особенно чай; так все, словно тоска какая-то, Домна Пантелевна; все, словно я
не в себе.
Неточные совпадения
Домна Пантелевна. Озорство во мне есть, это уж греха нечего таить! Подтрунить люблю, и чтобы стеснять
себя в разговоре с тобой, так я
не желаю.
Домна Пантелевна. Ах, батюшка, откуда? Ну, откуда… Да откуда чему другому-то быть? Жила всю жизнь
в бедности, промежду мещанского сословия; ругань-то каждый божий день по дому кругом ходила, ни отдыху, ни передышки
в этом занятии
не было. Ведь
не из пансиона я,
не с мадамами воспитывалась.
В нашем звании только
в том и время проходит, что все промеж
себя ругаются. Ведь это у богатых деликатности разные придуманы.
Нароков. Ну, нет, хлеб-то я
себе всегда достану; я уроки даю,
в газеты корреспонденции пишу, перевожу; а служу у Гаврюшки, потому что от театра отстать
не хочется, искусство люблю очень. И вот я, человек образованный, с тонким вкусом, живу теперь между грубыми людьми, которые на каждом шагу оскорбляют мое артистическое чувство. (Подойдя к столу.) Что это за книги у вас?
Домна Пантелевна. Отчего ж его
не любить? Что,
в самом деле, по театрам-то трепаться молодой девушке! Никакой основательности к жизни получить
себе нельзя!
Бакин. Мне кажется, его спокойствие происходит от ограниченности; ума
не скроешь, он бы
в чем-нибудь выказался; а он молчит, значит,
не умен; но и
не глуп, потому что считает за лучшее молчать, чем говорить глупости. У него ума и способностей ровно столько, сколько нужно, чтобы вести
себя прилично и
не прожить того, что папенька оставил.
Негина. Так вы жалейте про
себя, ваше сиятельство! Мне нет никакой пользы от ваших сожалений, а слышать их неприятно. Вы находите, что моя квартира нехороша; а я нахожу, что она удобна для меня, и мне лучше
не надо. Вам моя квартира
не нравится, вам неприятно бывать
в такой квартире, так ведь никто вас
не принуждает.
Мелузов. Надо побороть
в себе это неприятное чувство. Ведь ты меня просила учить тебя жить; ну, как же я стану тебя учить,
не лекции же читать? А вот ты мне говоришь, что ты чувствовала, говорила и делала; а я тебе говорю, как надо чувствовать, говорить и поступать. Так ты постепенно и улучшаешься и со временем будешь…
Смельская. Что ты! А он-то что понимает? Он будет городить свою философию; нужно очень. И ты, милая Саша, напрасно его слушаешь!
Не слушай,
не слушай ты его, коли добра
себе желаешь! Он тебя только с толку сбивает. Философия-то хороша
в книжках; а он поживи-ка, попробуй, на нашем месте! Уж есть ли что хуже нашего женского положения! Ты домой, так пойдем!
Нароков. Нет, знаю, знаю, да и сердце мне говорит, что она уезжает. Вы видите, что я еще
не могу прийти
в себя.
— Он был
не в себе вчера, — задумчиво проговорил Разумихин. — Если бы вы знали, что он там натворил вчера в трактире, хоть и умно… гм! О каком-то покойнике и о какой-то девице он действительно мне что-то говорил вчера, когда мы шли домой, но я не понял ни слова… А впрочем, и я сам вчера…
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и, наконец, умереть, о чем узнали бы на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то
не в себе.
— Дуняша? Где-то на Волге, поет. Тоже вот Дуняша… не в форме, как говорят о борцах. Ей один нефтяник предложил квартиру, триста рублей в месяц — отвергла! Да, —
не в себе женщина. Не нравится ей все. «Шалое, говорит, занятие — петь». В оперетку приглашали — не пошла.
Она принимала гостей, ходила между ними, потчевала, но Райский видел, что она, после визита к Вере, была уже
не в себе. Она почти не владела собой, отказывалась от многих блюд, не обернулась, когда Петрушка уронил и разбил тарелки; останавливалась среди разговора на полуслове, пораженная задумчивостью.
Неточные совпадения
Домой приехав, пистолеты // Он осмотрел, потом вложил // Опять их
в ящик и, раздетый, // При свечке, Шиллера открыл; // Но мысль одна его объемлет; //
В нем сердце грустное
не дремлет: // С неизъяснимою красой // Он видит Ольгу пред
собой. // Владимир книгу закрывает, // Берет перо; его стихи, // Полны любовной чепухи, // Звучат и льются. Их читает // Он вслух,
в лирическом жару, // Как Дельвиг пьяный на пиру.
Минуты две они молчали, // Но к ней Онегин подошел // И молвил: «Вы ко мне писали, //
Не отпирайтесь. Я прочел // Души доверчивой признанья, // Любви невинной излиянья; // Мне ваша искренность мила; // Она
в волненье привела // Давно умолкнувшие чувства; // Но вас хвалить я
не хочу; // Я за нее вам отплачу // Признаньем также без искусства; // Примите исповедь мою: //
Себя на суд вам отдаю.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их
себе представить // С «Благонамеренным»
в руках! // Я шлюсь на вас, мои поэты; //
Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, //
Не все ли, русским языком // Владея слабо и с трудом, // Его так мило искажали, // И
в их устах язык чужой //
Не обратился ли
в родной?
И поделом:
в разборе строгом, // На тайный суд
себя призвав, // Он обвинял
себя во многом: // Во-первых, он уж был неправ, // Что над любовью робкой, нежной // Так подшутил вечор небрежно. // А во-вторых: пускай поэт // Дурачится;
в осьмнадцать лет // Оно простительно. Евгений, // Всем сердцем юношу любя, // Был должен оказать
себя //
Не мячиком предрассуждений, //
Не пылким мальчиком, бойцом, // Но мужем с честью и с умом.
Быть может, он для блага мира // Иль хоть для славы был рожден; // Его умолкнувшая лира // Гремучий, непрерывный звон //
В веках поднять могла. Поэта, // Быть может, на ступенях света // Ждала высокая ступень. // Его страдальческая тень, // Быть может, унесла с
собою // Святую тайну, и для нас // Погиб животворящий глас, // И за могильною чертою // К ней
не домчится гимн времен, // Благословение племен.